Но Тима выдюжил, перехитрил их. А как только третьи-то петухи враз загремели под поветями, тут чертям стало невмоготу. Охолодели, взвыли оне от ужасу и враз провалились все скопом скрозь мать сыру землю, прямо — в тартарары!— заключает Тронька, и последнее слово его сливается с кротким, похожим на голубиное воркование храпом погруженного в сладкий сон рассказчика.
— Ух, и вр-ррежу!..— грозит кому-то из нас Пашка. Но грозит, к счастью, уже во сне — не наяву! Черти проваливаются в тартарары. Но домовые на
чердаке продолжают игру в чехарду-езду. По-прежнему гудит и клокочет, захлебываясь пургой, печная труба. Все глуше и глуше, все печальнее и печальнее звучит где-то вдалеке-вдалеке одинокий, овеянный вьюгой колокол. И убаюканный миротворным его колыбельным напевом, засыпаю и я. Засыпаю, охмелев от тепла и уюта под сенью надежного отчего крова.
И приснилось мне жаркое лето. Степь с мерцаньем текучих марев над бегущими ковыльными волнами. Ржавые коршуны-самострелы, державно парящие в голубом огне знойного неба, и застолбившие свои коры сурки, упоенные мирным, ласковым пересвистом. Белые, как кипень, юрты кочевых аулов и темный увесистый дым кизячьих костров. Полудикие конские табуны и пугливые овечьи отары. Узкобородые, седые как лунь библейские пастухи с потемневшими от времени древними посохами и упавшие на гривы коней сухопарые, верткие, как дьяволы, степные джигиты в смерчевых вихрях байги — лихих праздных забавах зоркоглазого, кочующего в целинных степях народа...
А потом снился веселый березовый перелесок с тихой лесной опушкой, щедро усыпанной темно-багровыми ягодами пахучей клубники. И я собирал эти пропитанные ароматами теплой земли и меда бражные ягоды в невесомый. .берестяной туесок, привезенный мне братьями в дар с далекой ирбитской ярмарки.
От томительно-сладковатых, нежных, вкрадчивых запахов буйного разнотравья, от мерцающих, искрящихся в траве ягод, от глухого лесного зноя у меня слегка кружилась, хмелела и млела от рождения приученная и к жару и к холоду обнаженная моя голова.
А мама, то и дело окликая меня откуда-то из сквозной глуби белостволого перелеска, звала и звала к себе. Но я, откликаясь на певучий, ласковый ее голос, не в силах был оторваться от неслыханного пиршества вызревших, брызжущих винным соком ягод, с нетерпеливой, лихорадочной поспешностью наполняя ими свой — теперь уже увесистый — туесок.
А огромный, вроде годовалого бычонка, чубарый наш волкодав Терзай — гроза всех станичных и аульных собак — неразлучен со мною и здесь, на живописной лесной опушке. Ему жарко. Он сидит на задних лапах в тени молодой, прямой как свеча березки и, выпялив из разинутой пасти трепещущий огненный свой язык, бурно и часто дышит, глядя на меня добрыми, насмешливыми глазами...
Теплые волны полуденного света заливают продувной перелесок, просторную лесную опушку, густо покрытую пышкой, зеленовато-лиловой вязелью, султанами атласного ковыля, застенчивыми полевыми цветами. И свирельный наигрыш незримых кузнечиков перекликается с томным, завораживающим жужжанием золотых шмелей, с миротворным пострекиваньем надменно-нарядных стрекоз, с трепетным порханьем над благоухающей травяной пестрядью простодушных бабочек-однодневок.
И взирая на этот светлый, животрепещущий мир изумленными, широко раскрытыми глазами, я радуюсь тому, что все мы — мама, я, Терзай — оказались сегодня в гостях у лета, на дивном его пиршеском празднике! Видно, теплые лучи животворного этого света коснулись и моей встрепенувшейся детской души. И я был безмерно рад всему тому, что видел теперь вокруг себя. Разомлевшим от зноя, недавно умытым озорным мимолетным дождем березкам. Незатейливым полевым цветам. Пылающим в траве ягодам. Золотым шмелям. Некичливым бабочкам. Нарядным стрекозам.
Я был рад и счастлив. Счастлив тем, что был не оди-
нок на этом празднике царствующего лета, что берестяной туесок мой еще стал увесистей и полнее, что мама все время помнила обо мне и ласково окликала меня из глуби перелеска и что добрый Терзай, страдая от жары, не покидал меня, снисходительно и насмешливо следя за каждым моим движением...
Вот таким же радостным и счастливым проснулся я на полатях в то позднее декабрьское утро, когда ни Пашки, ни Троньки рядом со мной уже не было.
В первую же минуту пробуждения я понял, что метель утихла, и сердце сладко дрогнуло, когда я услышал голос старшего брата.
— Не переменись к полночи ветер, нам бы и слыхом не услыхать колокола,— говорил Иван.— А как вдруг подуло совсем с другой стороны, тут мы и услышали и узнали его. По голосу сразу определили: наш Главный бьет! Тут мы и ожили!..
— Если бы только одне мы — люди. А лошади? Ведь их в момент — на глазах у нас — будто тут подменили!— слышу я голос Дмитрия.
— Это так точно,— подтвердил Иван.— И кони приободрились... Ну, сняли ребята шапки. Перекрестились. Разнуздали лошадей. Вывели в голову обоза нашего Рыжку,— знаете же, какой он у нас шустрый?! Ну и тронулись напрямик. По убродному снегу. Встречь ветру. Вслепую. На звон!..
Тут я, приподняв над полатями ситцевую занавеску, увидел сидящих за столом обоих братьев, отца и маму.
Братья хлебали из деревянной семейной миски дымящуюся уху из вяленых карасей. Отец же с мамой, не прикасаясь к еде, с тревожным изумлением на озабоченных лицах слушали их рассказы о том, как они чудом ушли от неминуемой, казалось бы, гибели в буранной степи минувшей ночью.
Я тоже, притихнув душой, прислушивался к их рассказам с напряженным вниманием. Но вдруг, улучив момент, я, как с печки упав, радостно воскликнул, чихая:
— Здрасьте, братки!
— Э, да ты у нас вон где?!— удивился Иван, взглянув на меня улыбчивыми глазами.— Здравья желаю, тезка!
— Здорово, здорово, братенек!— откликнулся, кивая мне, и Дмитрий.
— А ты чо жа это, выходит, всю обедню проспал?!
Пашка-то с Тронькой, пока ты дремал, всю станицу ошвашили. Засветло отстрадовались. Полны штаны серебра наславили!— сказал Иван, поглядывая на меня с притворной укоризной.
— Ладно тебе, братка!.. Не обманывай. Седня же только сочельник!— убежденно ответил я, отбиваясь от его шутки.
— Нашего воробья на мякине не проведешь!— сказала обо мне мама, добавляя в миску ухи проворно завтракавшим ребятам.
Все засмеялись.
— Ну, уж если ты у нас такой грамотный, то получай курганский гостинец!— сказал Иван и, встав из-за стола, протянул мне на полати мерзлый вяземский пряник.
Я был рад городскому гостинцу. Рад был братьям, благополучно воротившимся домой из нелегкого дальнего извоза. Рад был близкому, самому веселому и нарядному в году празднику — рождеству и еще более красочным, озорным и заманчивым — святкам!
Но у меня захватило дух, когда я, подняв глаза, увидел за окнами необыкновенное зрелище — чудо. Порозовевшие от восхода сугробы снега и белостволую, как свеча, молодую березку в нашем палисаднике, прикрывшуюся легкой, словно сотканной из лебяжьего пуха, узорчатой кружевной накидкой. Озаренная резким светом раннего утра, она стояла не шелохнувшись, и только в набрякших серебряных ветках ее, щедро унизанных гранеными подвесками, дробились, переливаясь, голубоватые искрометные огоньки. И я, задетый за душу нерукотворной, сказочной прелестью этого чуда — строй-ностволой красавицы в зимнем уборе, позабыв про зажатый в руке вяземский пряник, не в силах был оторвать от нее своих жаром горевших глаз.
А потом я увидел, как из наших ворот вихрем вырвался на холмистую от снежных суметов улицу мой любимец — полугодовалый саврасый жеребенок, а следом за ним кубарем выкатился притворно рассвирепевший Терзай. И очутясь за воротами, почуяв простор и волю, они учинили лихую игру, похожую на нашу ребячью свалку.
Плотно сбитый юркий Савраска, зло прижав бархатные ушки и изогнув дугой тугую палевую шею с темной стоячей гривкой, бешено носился, как заводной, купаясь
в снегу, по кругу. А Терзай, с головой проваливаясь в рыхлые снежные надувы, метался из стороны в сторону, крутился волчком вокруг увертливого жеребенка, то пытаясь, высоко подпрыгнув, уцепиться свирепо разинутой пастью за упругий трубчатый его хвост, то норовя оседлать с разбегу его гибкую, протороченную продольным черным ремешочком спину.
Все мне казалось значительным, трижды благословенным, прекрасным в это яркое, умиротворяюще тихое декабрьское утро. И все сейчас бередило мне душу, трогало, радовало. И принарядившаяся — по случаю праздника — сияющей чистотой и опрятностью, залитая утренним светом наша горница. И начищенный гущей, позолотевший и помолодевший медный наш самовар. И мирный перекур усевшихся под порогом братьев, отогревшихся под домашним кровом, насытившихся горячей ухой. И сверкавшая под окошком ливневым серебром березка. И озорной мой Савраска со вспыльчивым, заводным Терзаем, учинившие — на потеху и старым и малым — суматошную и веселую, как чехарда-езда, игру.
Я смотрел на все это, как бы вторично рожденный после минувшей метельной ночи с ее бесноватыми домовыми, одураченными Тимой чертями и далеким, глухим и горестным колокольным звоном, неподвластным сатанинскому реву озверевшей пурги.
И теперь, когда я вдруг вновь уловил в эти минуты доносившийся издалека густой, низкий звук Главного колокола, возвестившего о предпраздничной утренней службе в церкви, я воспринял его совсем по-иному — не так, как минувшей ночью,— без душевной робости, близкой к страху.
Напротив. Всем своим существом я как бы слился сейчас с этим царственным, напевно-торжественным медноголосым звуком, и сердце мое, дрогнув, замерло от предчувствия близкого, дарованного мне днем счастья и от радости бытия!
Тут, забегая наперед, расскажу заодно о том, как впервые в жизни очутился однажды я на колокольне нашей старинной станичной церкви, поставленной вятскими умельцами в тысяча восемьсот тринадцатом году.
Срубленная в лапу из могучих лиственничных бревен и обшитая снаружи продольными тесинами с пазами,
имитирующими кирпичную кладку, пропитанная при многократных покрасках вековым наслоением белил,— церковь и впрямь выглядела белокаменной. Белокаменной. И в то же время — как бы маловесомой, строго-нарядной, слитной, с шатровой, порывисто устремленной в небесную высь, увенчанной жарко горевшим крестом колокольней.
Церковь покоилась на самом возвышенном месте станицы — на Древнередутском холме бывшей сторожевой казачьей крепости, обнесенной земляными валами. Оттого-то так хорошо и видна была она издалека — со всех дорог, сходившихся с четырех сторон света к станице.
Мама часто внушала мне:
— Это не церковь у нас, сынок, а храм! А по храму и колокол, какого нигде, кроме как в нашей станице, век-повеки не услышишь!..
Мне тоже нравилось это слово — храм. Но особую прелесть, неповторимую, чистую красоту обретала церковь в дни летних гроз, когда поднималась она над станицей ослепительно белой, точно излучающей неземной зыбкий свет громадой на фоне аспидно-черных, как вороново крыло, грозовых или градобойных туч! А шатровая ее колокольня с грозно сверкающим в черном небе, озаряемым вспышками цепных молний крестом казалась в такие минуты еще более царственной и недоступно высокой.
И вот однажды, незадолго до Троицы, когда шла в церкви уборка, и мама, в числе прочих станичных женщин, занималась чисткой алтарного иконостаса, лампад и иконных риз,— забрел я в полдень в церковную сторожку, и мне, к великой моей радости, удалось уговорить дедушку Арефия подняться со мной на колокольню.
— Не забоишься?— настороженно спросил дедушка.
— Ну, с тобой-то?! Поди, не так страшно...— неуверенно пробормотал я.
— Гляди. Подыматься-то ведь придется нам с тобой высоконько!..— многозначительно ткнув перстом вверх, предупредил меня напоследок дедушка.
И вот мы пошли.
Первым стал подыматься, старчески опираясь рукой на лестничные перила, дедушка, за ним — ни живой ни мертвый — я.
— Только, боже тебя упаси, не оглядывайся — не смотри вниз. Зри только вверх — в мою спину!— наставляет меня дедушка.
И я, затаив дыхание, прикусив губы, не спускал глаз с согбенной его спины, с коробившейся на ней ситцевой — в горошек — рубахи.
Спервоначалу я было принялся мысленно считать приступки, но вскорости сбился со счету не только ступенек, но даже и лестниц, зигзагообразно петлявших сперва под огромной куполообразной чердачной церковной крышей, потом по темному, угрюмому колодцу устремившихся в бесконечную высь колокольни.
Вняв строгому дедушкиному наставлению, я не пытался даже — куда там!— оглянуться украдкой вниз. А между тем все же какая-то темная сила искушала, подмывала, подталкивала меня сделать это...
На минуту задержавшись на одной из лестничных площадок, дедушка, переведя дыхание, спросил меня:
— Ну, как, верхолаз, вырастешь — в пономари поступишь?
— Вырасту — поступлю!— с искренней убежденностью ответил я.
— Тогда — все. Договорились...— сказал дедушка, продолжая поскрипывать ступенями новой лестницы.
Здесь, в колодце нижней части колокольни, было так темно, что я уже не различал дедушкиной спины. Я шел за ним, точно во сне, механически переставляя ступни босых ног с одной приступки на другую, и одержим был теперь только одним нетерпеливым стремлением — как можно скорее на божий свет из этой кромешно-темной под нами бездны.
Но вот дедушка остановился. Перевел дух. Затем, забренчав связкой ключей, отомкнул в потемках какой-то замок и, поднатужась, отбросил напрочь над головой тяжелую, гулко загремевшую западню.
И тут я едва удержался на ногах, ослепленный потоком нестерпимо-яркого голубого света, хлынувшего на меня сверху.
Уцепившись за протянутую мне руку дедушки, я не без страха перешагнул через бровку квадратного люка и оказался на колокольне!
У меня захватило дух от головокружительной высоты, на какую взлетел я впервые на девятом году своей
жизни. У меня заподкашивались задрожавшие ноги. Присох язык. И по скованной ознобом спине зашныряли суетливые ледяные мурашки.
А дедушка, устало опустившись на выступ какого-то бревна, сказал, утирая потный свой лоб тыльной частью ладони:
— Ну вот и достигли мы с тобой, орел, высоты поднебесной!.. А ты бы тоже пока присел. Вот тута — со мной рядом. Отдохни. Оглядись маленько. Пообвык-нись...— приметив мое оцепенение, ласково добавил дедушка.
Но я остолбенело стоял как вкопанный, не в силах сдвинуться с места. Все меня оглушало, валило с ног, поражало тут — в этом высотном царстве звенящего небесного света, упругого ветра и каких-то полувнятных, вкрадчивых непривычны:: звуков и шорохов, доносившихся до меня невесть откуда.
Был ветреный день. Но там, внизу, на земле был ветер совсем иным, чем здесь — под шатровым верхом зыбкой, точно слегка покачивающейся колокольни. На земле этот летний ветер пах сухим конским пометом, полынной горечью, пылью, тут — прохладной свежестью великого множества раскиданных в окрестной степи озер, медовым ароматом бескрайнего, потонувшего в легкой призрачной дымке полевого простора.
Дедушка Арефий был прав. Я, действительно несколько свыкнувшись с этим новым, открытым мной миром поднебесной высоты и ослепляющего, пленительного, пьянящего света, понемногу пришел в себя и мало-помалу избавился наконец от былой, внезапно пригвоздившей меня к месту скованности в первые минуты своего появления на колокольне.
И вот, осмелев, набравшись духу, я, робко ступая, как бы крадучись, пробрался к центру колокольной площадки.
Это было странно, но только тут я увидел то, ради чего отважился подняться на эту шаткую, как мне казалось, световую башню,— колокола. Невеликие по размерам, вперемежку с еще мал мала меньшими, они неподвижно и безмолвно висели под дугообразными стенными проемами колокольни, и я трижды пересчитал их — одиннадцать колоколов! Однако у меня было такое чувство, что тут чего-то недоставало. Недоставало некоего
иного дива и чуда, затаенно, как мнилось мне, подстерегавших здесь меня.
Но вот, вдруг будто подтолкнутый кем-то, я, запрокинув голову, тотчас увидел над собой это чудо — дымчато-сероватый раструб громадного колокола с увесистым свинцовым его языком, опутанным промасленным пеньковым канатом.
И я обмер, поняв, что это был он — Главный колокол, и у меня щемяще заныло сердце от восторга и страха перед ним.
Я долго стоял с высоко запрокинутой головой в неподвижности под этим огромным, как шатер, зернисто-шероховатым изнутри куполом колокола, настороженно прислушиваясь к едва уловимому дремотному утробному его гулу. И сердце снова сжималось в комок от безотчетной светлой печали, от озарившей душу тревожной радости, от невольного моего приобщения к какому-то, должно быть, значительному в моей жизни таинству, которое свершилось сейчас здесь надо мной!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— Ух, и вр-ррежу!..— грозит кому-то из нас Пашка. Но грозит, к счастью, уже во сне — не наяву! Черти проваливаются в тартарары. Но домовые на
чердаке продолжают игру в чехарду-езду. По-прежнему гудит и клокочет, захлебываясь пургой, печная труба. Все глуше и глуше, все печальнее и печальнее звучит где-то вдалеке-вдалеке одинокий, овеянный вьюгой колокол. И убаюканный миротворным его колыбельным напевом, засыпаю и я. Засыпаю, охмелев от тепла и уюта под сенью надежного отчего крова.
И приснилось мне жаркое лето. Степь с мерцаньем текучих марев над бегущими ковыльными волнами. Ржавые коршуны-самострелы, державно парящие в голубом огне знойного неба, и застолбившие свои коры сурки, упоенные мирным, ласковым пересвистом. Белые, как кипень, юрты кочевых аулов и темный увесистый дым кизячьих костров. Полудикие конские табуны и пугливые овечьи отары. Узкобородые, седые как лунь библейские пастухи с потемневшими от времени древними посохами и упавшие на гривы коней сухопарые, верткие, как дьяволы, степные джигиты в смерчевых вихрях байги — лихих праздных забавах зоркоглазого, кочующего в целинных степях народа...
А потом снился веселый березовый перелесок с тихой лесной опушкой, щедро усыпанной темно-багровыми ягодами пахучей клубники. И я собирал эти пропитанные ароматами теплой земли и меда бражные ягоды в невесомый. .берестяной туесок, привезенный мне братьями в дар с далекой ирбитской ярмарки.
От томительно-сладковатых, нежных, вкрадчивых запахов буйного разнотравья, от мерцающих, искрящихся в траве ягод, от глухого лесного зноя у меня слегка кружилась, хмелела и млела от рождения приученная и к жару и к холоду обнаженная моя голова.
А мама, то и дело окликая меня откуда-то из сквозной глуби белостволого перелеска, звала и звала к себе. Но я, откликаясь на певучий, ласковый ее голос, не в силах был оторваться от неслыханного пиршества вызревших, брызжущих винным соком ягод, с нетерпеливой, лихорадочной поспешностью наполняя ими свой — теперь уже увесистый — туесок.
А огромный, вроде годовалого бычонка, чубарый наш волкодав Терзай — гроза всех станичных и аульных собак — неразлучен со мною и здесь, на живописной лесной опушке. Ему жарко. Он сидит на задних лапах в тени молодой, прямой как свеча березки и, выпялив из разинутой пасти трепещущий огненный свой язык, бурно и часто дышит, глядя на меня добрыми, насмешливыми глазами...
Теплые волны полуденного света заливают продувной перелесок, просторную лесную опушку, густо покрытую пышкой, зеленовато-лиловой вязелью, султанами атласного ковыля, застенчивыми полевыми цветами. И свирельный наигрыш незримых кузнечиков перекликается с томным, завораживающим жужжанием золотых шмелей, с миротворным пострекиваньем надменно-нарядных стрекоз, с трепетным порханьем над благоухающей травяной пестрядью простодушных бабочек-однодневок.
И взирая на этот светлый, животрепещущий мир изумленными, широко раскрытыми глазами, я радуюсь тому, что все мы — мама, я, Терзай — оказались сегодня в гостях у лета, на дивном его пиршеском празднике! Видно, теплые лучи животворного этого света коснулись и моей встрепенувшейся детской души. И я был безмерно рад всему тому, что видел теперь вокруг себя. Разомлевшим от зноя, недавно умытым озорным мимолетным дождем березкам. Незатейливым полевым цветам. Пылающим в траве ягодам. Золотым шмелям. Некичливым бабочкам. Нарядным стрекозам.
Я был рад и счастлив. Счастлив тем, что был не оди-
нок на этом празднике царствующего лета, что берестяной туесок мой еще стал увесистей и полнее, что мама все время помнила обо мне и ласково окликала меня из глуби перелеска и что добрый Терзай, страдая от жары, не покидал меня, снисходительно и насмешливо следя за каждым моим движением...
Вот таким же радостным и счастливым проснулся я на полатях в то позднее декабрьское утро, когда ни Пашки, ни Троньки рядом со мной уже не было.
В первую же минуту пробуждения я понял, что метель утихла, и сердце сладко дрогнуло, когда я услышал голос старшего брата.
— Не переменись к полночи ветер, нам бы и слыхом не услыхать колокола,— говорил Иван.— А как вдруг подуло совсем с другой стороны, тут мы и услышали и узнали его. По голосу сразу определили: наш Главный бьет! Тут мы и ожили!..
— Если бы только одне мы — люди. А лошади? Ведь их в момент — на глазах у нас — будто тут подменили!— слышу я голос Дмитрия.
— Это так точно,— подтвердил Иван.— И кони приободрились... Ну, сняли ребята шапки. Перекрестились. Разнуздали лошадей. Вывели в голову обоза нашего Рыжку,— знаете же, какой он у нас шустрый?! Ну и тронулись напрямик. По убродному снегу. Встречь ветру. Вслепую. На звон!..
Тут я, приподняв над полатями ситцевую занавеску, увидел сидящих за столом обоих братьев, отца и маму.
Братья хлебали из деревянной семейной миски дымящуюся уху из вяленых карасей. Отец же с мамой, не прикасаясь к еде, с тревожным изумлением на озабоченных лицах слушали их рассказы о том, как они чудом ушли от неминуемой, казалось бы, гибели в буранной степи минувшей ночью.
Я тоже, притихнув душой, прислушивался к их рассказам с напряженным вниманием. Но вдруг, улучив момент, я, как с печки упав, радостно воскликнул, чихая:
— Здрасьте, братки!
— Э, да ты у нас вон где?!— удивился Иван, взглянув на меня улыбчивыми глазами.— Здравья желаю, тезка!
— Здорово, здорово, братенек!— откликнулся, кивая мне, и Дмитрий.
— А ты чо жа это, выходит, всю обедню проспал?!
Пашка-то с Тронькой, пока ты дремал, всю станицу ошвашили. Засветло отстрадовались. Полны штаны серебра наславили!— сказал Иван, поглядывая на меня с притворной укоризной.
— Ладно тебе, братка!.. Не обманывай. Седня же только сочельник!— убежденно ответил я, отбиваясь от его шутки.
— Нашего воробья на мякине не проведешь!— сказала обо мне мама, добавляя в миску ухи проворно завтракавшим ребятам.
Все засмеялись.
— Ну, уж если ты у нас такой грамотный, то получай курганский гостинец!— сказал Иван и, встав из-за стола, протянул мне на полати мерзлый вяземский пряник.
Я был рад городскому гостинцу. Рад был братьям, благополучно воротившимся домой из нелегкого дальнего извоза. Рад был близкому, самому веселому и нарядному в году празднику — рождеству и еще более красочным, озорным и заманчивым — святкам!
Но у меня захватило дух, когда я, подняв глаза, увидел за окнами необыкновенное зрелище — чудо. Порозовевшие от восхода сугробы снега и белостволую, как свеча, молодую березку в нашем палисаднике, прикрывшуюся легкой, словно сотканной из лебяжьего пуха, узорчатой кружевной накидкой. Озаренная резким светом раннего утра, она стояла не шелохнувшись, и только в набрякших серебряных ветках ее, щедро унизанных гранеными подвесками, дробились, переливаясь, голубоватые искрометные огоньки. И я, задетый за душу нерукотворной, сказочной прелестью этого чуда — строй-ностволой красавицы в зимнем уборе, позабыв про зажатый в руке вяземский пряник, не в силах был оторвать от нее своих жаром горевших глаз.
А потом я увидел, как из наших ворот вихрем вырвался на холмистую от снежных суметов улицу мой любимец — полугодовалый саврасый жеребенок, а следом за ним кубарем выкатился притворно рассвирепевший Терзай. И очутясь за воротами, почуяв простор и волю, они учинили лихую игру, похожую на нашу ребячью свалку.
Плотно сбитый юркий Савраска, зло прижав бархатные ушки и изогнув дугой тугую палевую шею с темной стоячей гривкой, бешено носился, как заводной, купаясь
в снегу, по кругу. А Терзай, с головой проваливаясь в рыхлые снежные надувы, метался из стороны в сторону, крутился волчком вокруг увертливого жеребенка, то пытаясь, высоко подпрыгнув, уцепиться свирепо разинутой пастью за упругий трубчатый его хвост, то норовя оседлать с разбегу его гибкую, протороченную продольным черным ремешочком спину.
Все мне казалось значительным, трижды благословенным, прекрасным в это яркое, умиротворяюще тихое декабрьское утро. И все сейчас бередило мне душу, трогало, радовало. И принарядившаяся — по случаю праздника — сияющей чистотой и опрятностью, залитая утренним светом наша горница. И начищенный гущей, позолотевший и помолодевший медный наш самовар. И мирный перекур усевшихся под порогом братьев, отогревшихся под домашним кровом, насытившихся горячей ухой. И сверкавшая под окошком ливневым серебром березка. И озорной мой Савраска со вспыльчивым, заводным Терзаем, учинившие — на потеху и старым и малым — суматошную и веселую, как чехарда-езда, игру.
Я смотрел на все это, как бы вторично рожденный после минувшей метельной ночи с ее бесноватыми домовыми, одураченными Тимой чертями и далеким, глухим и горестным колокольным звоном, неподвластным сатанинскому реву озверевшей пурги.
И теперь, когда я вдруг вновь уловил в эти минуты доносившийся издалека густой, низкий звук Главного колокола, возвестившего о предпраздничной утренней службе в церкви, я воспринял его совсем по-иному — не так, как минувшей ночью,— без душевной робости, близкой к страху.
Напротив. Всем своим существом я как бы слился сейчас с этим царственным, напевно-торжественным медноголосым звуком, и сердце мое, дрогнув, замерло от предчувствия близкого, дарованного мне днем счастья и от радости бытия!
Тут, забегая наперед, расскажу заодно о том, как впервые в жизни очутился однажды я на колокольне нашей старинной станичной церкви, поставленной вятскими умельцами в тысяча восемьсот тринадцатом году.
Срубленная в лапу из могучих лиственничных бревен и обшитая снаружи продольными тесинами с пазами,
имитирующими кирпичную кладку, пропитанная при многократных покрасках вековым наслоением белил,— церковь и впрямь выглядела белокаменной. Белокаменной. И в то же время — как бы маловесомой, строго-нарядной, слитной, с шатровой, порывисто устремленной в небесную высь, увенчанной жарко горевшим крестом колокольней.
Церковь покоилась на самом возвышенном месте станицы — на Древнередутском холме бывшей сторожевой казачьей крепости, обнесенной земляными валами. Оттого-то так хорошо и видна была она издалека — со всех дорог, сходившихся с четырех сторон света к станице.
Мама часто внушала мне:
— Это не церковь у нас, сынок, а храм! А по храму и колокол, какого нигде, кроме как в нашей станице, век-повеки не услышишь!..
Мне тоже нравилось это слово — храм. Но особую прелесть, неповторимую, чистую красоту обретала церковь в дни летних гроз, когда поднималась она над станицей ослепительно белой, точно излучающей неземной зыбкий свет громадой на фоне аспидно-черных, как вороново крыло, грозовых или градобойных туч! А шатровая ее колокольня с грозно сверкающим в черном небе, озаряемым вспышками цепных молний крестом казалась в такие минуты еще более царственной и недоступно высокой.
И вот однажды, незадолго до Троицы, когда шла в церкви уборка, и мама, в числе прочих станичных женщин, занималась чисткой алтарного иконостаса, лампад и иконных риз,— забрел я в полдень в церковную сторожку, и мне, к великой моей радости, удалось уговорить дедушку Арефия подняться со мной на колокольню.
— Не забоишься?— настороженно спросил дедушка.
— Ну, с тобой-то?! Поди, не так страшно...— неуверенно пробормотал я.
— Гляди. Подыматься-то ведь придется нам с тобой высоконько!..— многозначительно ткнув перстом вверх, предупредил меня напоследок дедушка.
И вот мы пошли.
Первым стал подыматься, старчески опираясь рукой на лестничные перила, дедушка, за ним — ни живой ни мертвый — я.
— Только, боже тебя упаси, не оглядывайся — не смотри вниз. Зри только вверх — в мою спину!— наставляет меня дедушка.
И я, затаив дыхание, прикусив губы, не спускал глаз с согбенной его спины, с коробившейся на ней ситцевой — в горошек — рубахи.
Спервоначалу я было принялся мысленно считать приступки, но вскорости сбился со счету не только ступенек, но даже и лестниц, зигзагообразно петлявших сперва под огромной куполообразной чердачной церковной крышей, потом по темному, угрюмому колодцу устремившихся в бесконечную высь колокольни.
Вняв строгому дедушкиному наставлению, я не пытался даже — куда там!— оглянуться украдкой вниз. А между тем все же какая-то темная сила искушала, подмывала, подталкивала меня сделать это...
На минуту задержавшись на одной из лестничных площадок, дедушка, переведя дыхание, спросил меня:
— Ну, как, верхолаз, вырастешь — в пономари поступишь?
— Вырасту — поступлю!— с искренней убежденностью ответил я.
— Тогда — все. Договорились...— сказал дедушка, продолжая поскрипывать ступенями новой лестницы.
Здесь, в колодце нижней части колокольни, было так темно, что я уже не различал дедушкиной спины. Я шел за ним, точно во сне, механически переставляя ступни босых ног с одной приступки на другую, и одержим был теперь только одним нетерпеливым стремлением — как можно скорее на божий свет из этой кромешно-темной под нами бездны.
Но вот дедушка остановился. Перевел дух. Затем, забренчав связкой ключей, отомкнул в потемках какой-то замок и, поднатужась, отбросил напрочь над головой тяжелую, гулко загремевшую западню.
И тут я едва удержался на ногах, ослепленный потоком нестерпимо-яркого голубого света, хлынувшего на меня сверху.
Уцепившись за протянутую мне руку дедушки, я не без страха перешагнул через бровку квадратного люка и оказался на колокольне!
У меня захватило дух от головокружительной высоты, на какую взлетел я впервые на девятом году своей
жизни. У меня заподкашивались задрожавшие ноги. Присох язык. И по скованной ознобом спине зашныряли суетливые ледяные мурашки.
А дедушка, устало опустившись на выступ какого-то бревна, сказал, утирая потный свой лоб тыльной частью ладони:
— Ну вот и достигли мы с тобой, орел, высоты поднебесной!.. А ты бы тоже пока присел. Вот тута — со мной рядом. Отдохни. Оглядись маленько. Пообвык-нись...— приметив мое оцепенение, ласково добавил дедушка.
Но я остолбенело стоял как вкопанный, не в силах сдвинуться с места. Все меня оглушало, валило с ног, поражало тут — в этом высотном царстве звенящего небесного света, упругого ветра и каких-то полувнятных, вкрадчивых непривычны:: звуков и шорохов, доносившихся до меня невесть откуда.
Был ветреный день. Но там, внизу, на земле был ветер совсем иным, чем здесь — под шатровым верхом зыбкой, точно слегка покачивающейся колокольни. На земле этот летний ветер пах сухим конским пометом, полынной горечью, пылью, тут — прохладной свежестью великого множества раскиданных в окрестной степи озер, медовым ароматом бескрайнего, потонувшего в легкой призрачной дымке полевого простора.
Дедушка Арефий был прав. Я, действительно несколько свыкнувшись с этим новым, открытым мной миром поднебесной высоты и ослепляющего, пленительного, пьянящего света, понемногу пришел в себя и мало-помалу избавился наконец от былой, внезапно пригвоздившей меня к месту скованности в первые минуты своего появления на колокольне.
И вот, осмелев, набравшись духу, я, робко ступая, как бы крадучись, пробрался к центру колокольной площадки.
Это было странно, но только тут я увидел то, ради чего отважился подняться на эту шаткую, как мне казалось, световую башню,— колокола. Невеликие по размерам, вперемежку с еще мал мала меньшими, они неподвижно и безмолвно висели под дугообразными стенными проемами колокольни, и я трижды пересчитал их — одиннадцать колоколов! Однако у меня было такое чувство, что тут чего-то недоставало. Недоставало некоего
иного дива и чуда, затаенно, как мнилось мне, подстерегавших здесь меня.
Но вот, вдруг будто подтолкнутый кем-то, я, запрокинув голову, тотчас увидел над собой это чудо — дымчато-сероватый раструб громадного колокола с увесистым свинцовым его языком, опутанным промасленным пеньковым канатом.
И я обмер, поняв, что это был он — Главный колокол, и у меня щемяще заныло сердце от восторга и страха перед ним.
Я долго стоял с высоко запрокинутой головой в неподвижности под этим огромным, как шатер, зернисто-шероховатым изнутри куполом колокола, настороженно прислушиваясь к едва уловимому дремотному утробному его гулу. И сердце снова сжималось в комок от безотчетной светлой печали, от озарившей душу тревожной радости, от невольного моего приобщения к какому-то, должно быть, значительному в моей жизни таинству, которое свершилось сейчас здесь надо мной!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19