А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Позднее, вдоволь натешившись очередной нашей игрой в чехарду-езду, во время которой опять-таки больше всего доставалось от долговязого Пашки нам с Тронькой — не мы на нем, а чаще всего он на нас ездил верхом,— мы усаживались — ноги калачиком — возле дедушки. И потом — как всегда — слушали его пересказы читанных ему вслух престарелым станичным книголюбом Арефием сочинений про князя Серебряного. Про сыскные похождения Шерлока Холмса. Про отпетого — сорви-голова — муромского разбойника Ивана Чуркина. Про лихого атамана-казака Черноуса и его киевскую ведьму за Днепром. Про кровопролитное сражение славян с турецкими нехристями на горе Шипке под победоносными знаменами генерала Скобелева.
И тут же, бывало, не раз читывал он нам, разинувшим рты, наизусть, без запинки — страничку за страничкой — озорные — как веселый балалаечный наигрыш при ярмарочной карусели — живые, летучие строчки про Конька-Горбунка. А то еще и — особо любезные стариковскому сердцу — стихосложения Ивана Саввича Никитина — про неведомого нам бурлака. «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой! Нет, послушай-ка ты, что вот я испытал, так узнаешь о жизни тяжелой!»
Но с особой душевной охотой читались нам в такие минуты старым нашим наставником — читал он их вполголоса, с приглушенной молитвенной распевностью — сокровенные стихотворные раздумья все того же любимого им сочинителя — на этот раз — про соху. «Ты, соха ли, наша матушка. Горькой бедности помощница. Неизменная кормилица. Вековечная работница!»
Лицо старика в таких случаях вдруг обретало некое иное, совсем не схожее с привычным его обликом, мало знакомое нам выражение. Всегда неизменно добродушное, нередко скрашенное по-ребячески кроткой, доверительной улыбкой, оно заслонялось в эти мгновения как бы коснувшейся его легкой тенью. И старик, не сводя горестно прищуренных, подернутых поволокой глаз с маячившей перед нами в пепельно-седой полыни сохи, продолжал — еще более глуховатым, с хрипотцой, голосом — дочитывать нам конечные строки полюбившегося на всю жизнь никитинского стихотворения. «На меже трава зеленая. Полынь дикая качается. Не твоя ли доля горькая в ее соке отзывается? Уж и кем же ты придумана, к делу навеки приставлена? Кормишь малого и старого. Сиротой сама оставлена!»
— Вот так-то, чижики!.. Золотые это, праведные слова. Обездолилась, осиротела она ныне у нас, матушка. Одряхлела вместе с нашим братом — былыми пахарями. Бросовой стала. Никому не нужна...— заключал с горьким вздохом старик, с грустью глядучи на обреченно заброшенную на задворную свалку спутницу трудовой его молодости.
— А у нас тятя прошлогод плуг в городу на ярманке купил. Во плуг — не чета какой-то там сохе — вовсю скрозь железный! Аж со стальным — как зеркало — лемехом. С заморским тавром. Весь — как конь вороной, грива золотая! С колясянкой — на легком ходу. С лакированными валечками для постромочек — я те дам! С пласторезом!— непрошено вторгаясь вдруг в рассудительную стариковскую речь, начинал было — как и почти всегда не совсем к месту — боронить, прихвастывая, вдоль и поперек настырный Пашка.
— А ну-ка замри, конь вороной. Скрозь — железный!..— строго цыкал на заводного сопляка старик, передразнивая ощерившегося в нахальноватой ухмылке Пашку.
— Но и чо тут такова?!— не унимался задетый за живое, въедливый, пылкий — как порох — Пашка.
— А то само. Не вяжись. Помолчи в тряпочку. Я тебя маленько поране на божий свет родился!— еще посуровее оговаривал его дед.— Не егози. Не пикай. Слушай, што стары люди сказывают. Заруби на курносом носу!.. Вот — к примеру сказать — сам Лев-то Толстой с твоим тятей — два сапога не пара. Твой-ет тятя, как и я, всего-навсего — нижний чин. Заурядстанишник. А тама —
граф! Их сиятельство! Это тебе — повыше титулом любого генерал-майора от инфантерии!.. Тама барин — дай бог! Столбовой. Наивысшее высокоблагородье. Именитый! А толк в этой самой сохе понимал не хуже нашего брата — извечного хлебороба. Понял ты али — тупо?!
— Ну и потом — чо?!— вылупив на деда надменные — с искоркой — цыганские шары, допытывался несколько озадаченный тут Пашка.
— Потом — то само. Што ему ничо было нипочем, опять же сказать тебе к примеру. Никого не признавал. Ни попов. Ни губернаторов. Ни архимандритов. К тому же — плюс на минус — самого государь-императора на всю нашу Русску империю в письменном виде вы-страмил!
— Ух ты, язви его, аж самого царя?!— пуча округлившиеся глаза на деда, выругивался в изумлении позабывший о присутствии старших Пашка.
— Вот так. Страх подумать!.. Самого самодержца всея Руси. Богопомазанника, как говорится. Не робел — понужал в хвост и в гриву!..
— Кто это тебе сказывал?— продолжал тормошить старика возбужденный сказом его до предела Пашка.
— Не на базаре говорено — перечитано было немало про этого тульского мужика с графским титулом. С печатного слова. В книжках. Кем перечитано, спросите? Да опять же — нами. С кумом Арефьем!.. Граф-то был — понятное дело — родовой. Без придурков. Натуральный. Это — так точно! Только без куражу. Без амбиции. Земляная душа. Обоюдный какой-то. Свойственный!.. И хоть он там, сказывают, тыщи всяких книг сочинил, а земных, житейских делов не чурался. Сам себя — своими руками — обихаживал. Всю свою одежду — штаны, скажем, рубахи, подштанники — собственноручно шил. И чеботарил. И шорничал. Дратву сучил. Сапоги яловые тачал. Хомуты опойковой кожей обтягивал. Сбрую ворванью смазывал. Крыши деревенским вдовам соломой перекрывал. А на покосе — с косой — любого за пояс затыкал. И потом — босиком на своем веку вдоволь намар-шировался!..
— Сапоги тачал, а обуться было не в че?!— не сдержавшись, снова подкидывал деду язвительный вопрос Пашка.
— Не в сапогах суть. Не суйся!.. А главное дело, пахать — хлебом не корми — до страсти любил. И только одной ей — сошкой-матушкой! Пашешь, поговаривал,
и ног под собой от счастья не чуешь. И на душе — праздник. И в голове — светло. И кровь в жилах — как смолоду — играт. Весело переливатса. Будоражит тебя. Хмелит. Полируется!.. Вот тебе и на — барин. Знать. Наивысше сословье. Граф. Ваше сиятельство!
Тут, бывало, не в шутку разволновавшись за таким разговором с нами, дедушка вдруг умолкал. Наглухо замыкался. Тотчас же, как бы несколько отдаляясь от нас, прятался в душевные свои потемки.
Умолкал — следом за ним — и Пашка. Хмурился. Сопел. Ерзал — туды-сюды на заднице. Не знал, с какой стороны подъехать теперь к старику, чтобы воротить его к привычному для нас — к доброжелательному, ласковому к нам — расположению. Без такого светоносного дедушкиного настроения было малоуютно всем нам — Пашке, Троньке и мне — сиживать на пригретых весенним солнышком задворках. Вблизи пряной прошлогодней полыни. Возле заветной дедушкиной сохи. На теплой, сухой земле.
Правда, старик быстро приходил в себя. И точно очнувшись от минутного забытья, снова исподволь, как бы размышляя вслух, про себя, доверительно продолжал овеянные воспоминаниями о прожитой жизни, спокойные, рассудительные свои речи.
— Да-аа. Вот так-то, ребятушки!..— размышлял и далее вслух дедушка, искоса поглядывая отуманенными старческими глазами то на нас, присмиревших вокруг него ребятишек, то на обреченную на вечное забвение немудрую свою сошку, надруганно вышвырнутую с пашни своевольными его сыновьями — за полной ее по нынешним временам непригодностью — на задворки. В чертополох. В полынь. В белену.— Да-аа, мои сударики!— продолжал горькую исповедь старик.— Вот и граф-то тот — пробил и его час — отпахался. Отчеботарил. Отогрызался!.. Да и мы — таки же бывалы пахаря и чеботари — так же отчертомелили на своем веку. Отша-башничали. Отстрадовались. И мы — не на ярманку, с ярманки едем!..
— С ярманки? А с какой, дедушка?!— допытывался принимавший все как есть за чистую монету, бесхитростный наш лопух — Тронька.
— С безымянной, внук. С отшумевшей. С дальней!..— отвечал старик — в тон лопуху — с маловеселой усмешкой.— Отбарышничали и мы там на своем веку. Отхарчевничали. Отбражничали. Отторговались — без
прибыли. Обменяли молоды свои годы на стариковские — без выгоды. Так себе. Баш на баш!.. И только вот один кум Арефий у нас ишо пока в силе. Никому не покорный. При своем уме. Со своим норовом. Малоподатливый на приманку. Обоюдный. Двужильный. Дошлый. Въедливый. Лить не вылить — нашенский Лев Толстой! Только книжек не сочинят. А так — во всем под стать покойному графу из Тульской губерни. Такой же резвый — как и их сиятельство — грамотей на всю нашу Горьку линию. Да и потом, куда ни хвати, на все руки мастер!
— А пономарь-то — ух, я те дам!— с лету подхватывал стариковское славословие в честь Арефия, крутнув с веселым отчаянием наголо стриженной головой, захлебывавшийся от восторга слюной Пашка.— Слыхали, как он во все колокола на нашей колокольне кадрель в нонешнюю пасху наяривал?! С переборами! С поддергом!.. А девки с холостыми ребятами — на площади, у качелей — все шесть фигур под его музыку сплясали! Вот вам, Христос воскресе, не вру!— клятвенно крестился, лупя на деда — как на икону — бесстыжие свои белки, Пашка.
— Было дело...— подтверждал кивком дедушка.— Озорничал. И не раз... Выпивши был потому што. За эти его грехи, бывало, перепадало ему на пряники от самого владыки. От архирея всея Омской епархии. Епитимью на ево накладывал. Соборовал нашего пономаря — по всем семерым канонам! Как — протопопа Аввакума!
— А епитимья — это чо тако?!— как с печки тут падал со своим скоропалительным вопросом ничего — как видно — не понимавший на сей раз в таком темном деле даже сам наш всезнающий Пашка.
— Кара така. За грехи. Архирейский приговор — строже некуды!
— Чо — арестански роты?! Али ишо хуже — острог?!
— Возмездие — по духовному артикулу. Девяносто земных поклонов — дважды в каждый у бога день. На коленях. Перед алтарем. У царских врат. От субботы до субботы — скрозь всю великопостну неделю. Один раз — натощак — с утра. Вдругорядь — не в большой сытости — вечером. Навольнодумствовал — лупи, сукин сын, об пол лбом. Кайся. Винись. Набивай шишки!.. Вот это — чо. Не поминальна рисова кашка с изюмом в Родительский день — на Фоминой неделе!
— И он — чо?! Каялся?— вдруг ни с того ни с сего свирепел на наших глазах, наседая на дедушку точно готовый к кулачному бою с ним, осатаневший Пашка.
— Покаялся он тебе — разевай рот поширше! Не на такова ишо грешника владыко нарвался!
— Но и чо?!
— Да ничо...
— А архирей потом чо?!
— И архирей ничо...
— Вот язви те!..
— Это ково?
— Владыку тово...
— За чо?
— А так. За чо надо!.. К хорошему человеку вяжется потому што!
— Вязатца — привязывался. И не единожды. Да ишо как! Один раз едва было не отлучил кума от церкви. Как отлучил святейший Синод — сызнова к слову пришлось — тово жа графа Толстова!
— А графа — за чо?!
— За то само, за што и Арефья. За непокорность. За вольнодумство. За ослушание. А тут ишо — плюс на минус — за ту же саму пасхальну твою кадрель — с переборами!.. Ну, тут мы, правда, всем станишным нашим обчеством — стеной за кума поднялись. Приговор на гербовой гумаге — все как один — с маху подписали!
— Опять рупь двадцать пять — приговор! Кому?! За чо?!— всплескивая ладошками, восклицал в изумлении Пашка.
— Ух жа и бестолочь ты, погляжу на тебя!— корил нетерпеливого выскочку дедушка.
— Толк-от есь, да не втолкан весь!— огрызался Пашка попавшимся тут ему на язык услышанным однажды от старших малопонятным ему присловьем.
— То-то и оно, што не втолкан весь!..— говорил с хитроватой усмешкой дедушка.— Приговор — за Арефья. Мы на поруки, под свою опеку станишного об-чества пономаря брали!
— Но и чо?!
— Ничо. Укрепил наши подпися под приговором станишный атаман печатью. И отправилась наша гумага с вершным нарочным — прямым маршем — в Омск! В пакетах с двойной адресью. Один пакет — под сургучом — генерал-губернатору. Другой — владыке!
— А тут чо?!
— А ничо.
— Как ничо?
— Так. Ничо. Потому што и тута владыко на бобах перед нашим пономарем очудился!..
— А это пошто?!
— А пото што генерал-губернатор от инфантерии приговор наш принял в резон. Уважил станишно обчест-во. И в угоду нам — восподам старикам — владыку утихомирил. Унял. Но а тот потом, сказывали, маленько по-ерепенился — для куражу перед генералом от инфантерии — да и начисто простил кума!
— То-то, язви ево!..— вполголоса, чтобы не расслышал дед, восклицал тут, почему-то указуя на нас с Тронькой своим черным и острым — как у дьявола — перстом, разом обмякнувший Пашка.
— Ишо бы не то-то!— поддакивал дедушка.— А куды там было деваться владыке, коли пресновский звонарь — всем приходам архирейской епархии на зависть! Цены такому звонарю — на тыщу верст окрест — нету! Как ударит он разом, с размаху во все колокола, земля из-под ног поплывет. Не звон — трубны звуки архангелов!
— Тятя сказывал,— опять ввязывался в разговор Пашка,— будто деда Арефья аж на соборну колокольню пономарить в город Атбасар сманивали. Хороши деньги давали. И златы горы и реки вина, говорит, за это само ему сулили.
— Правду сказывал тятя. Сманивали. И суливали — немало,— подтверждал дедушка.— Да и было за чо сулить. Ведь он не одну только твою кадрель с переборами может спьяна во все колокола сыграть. Это уж — так точно. Это он — назло владыке. Из озорства. С полупьяного полудурья... Зато на духовном звоне поднаторел он у нас — похлеще всякой кадрели! Тут он набил руку. Навострился — до страсти. И все самоуком. Талан!.. Хошь, тебе «Достойну яко воистину» — как регент по нотам — нараспев отзвонит. Хошь, «Спаси, господи, люди твоя» без запинки отбрякат... Нет уж, отец владыко, нашенского пономаря никому сроду не перепономарить!
— А нашего чеботаря никому не перечеботарить!— подбрасывал тут старику и свою скороговорку озаренный озорной усмешкой настырный Пашка.
— На дворе трава, на траве дрова!— радостно восклицал — как палил из фузеи — встрепенувшийся, словно спросонок, Тронька.
— Из-под топота копыт пыль по полю летит!— не отставал от внезапно вспыхнувшего меж нами словесного состязания в скороговорках даже и я.
И тут, окрыленный жаром нахлынувшего вдруг на него азарта, Пашка, как бы забыв о присутствии дедушки, мигом подключил нас с Тронькой вне всякой связи с предыдущим разговором к иной нашей, уже ведомой нам — по его же науке — потешной игре. Тоже словесной. С нелепыми бойкими прибаутками.
Мы — я и Тронька — так были заранее вымуштрованы в этой игре нашим свирепым наставником — Пашкой, что роли свои знали назубок...
ИВАН ШУХОВ
ОТМЕРЦАВШИЕ МАРЕВА
повесть
Познал я глас иных желаний.
Познал я новую печаль;
Для первых нет мне упований,
А старой мне печали жаль.
А. Пушкин
Над степью плыл август—венец сенокосной поры. Старшие братья мои — Иван с Кириллом — дометывали последний наш стог. Обнаженные по пояс, чернокожие от загара, все в поту, в паутах, они расторопно работали деревянными вилами-тройчатками и ловко — одним лихим махом — закидывали в поднебесную высь целые копны медового лугового сена.
А отец стоял во весь рост на юртообразном стогу, с лету подхватывая цепкими грабельцами проворную сыновью подачу, по-хозяйски, домовито охорашивая при этом, закругляя, верша тучный, похожий на слитый из темно-зеленой меди колокол, красавец-стог.
Я ж, расквитавшись с веселой своей работой — подвозкой волокушами на трехлетнем нашем жеребчике сенных копен к стогам, любовался теперь от нечего делать богатырской хваткой и завидной ловкостью вертких, как дьяволы, моих братьев и по-молодому прыткой подвижностью мастерски вершившего стог отца. Перевалило за полдень. Пекло.
Было дымчатым, полумглистым — от жаркого ветра — небо, и по черным, как вороново крыло, троеным парам, по торным скотопрогонным дорогам метались из стороны в сторону с яростной сатанинской спесью упругие траурные жгуты смерчей. И быть может, от этого задымленного знойным сумраком неба и от этих, похожих на черное пламя беснующихся там и сям смерчей,— от всего этого и веяло в этот день той необъяснимой, под-
спудной тревогой, какой наполнен был этот сумный августовский полдень.
— Глядите, глядите-ко, вер-ршный!— вдруг паки-чески вскрикнул Иван, поспешно бросая вонзенные в копну тройчатки.
Да. По скотопрогонному тракту, пролегавшему в полуверсте от наших сенокосных паев, мчался на полном карьере всадник в походной казачьей форме. А у острия устремленной ввысь его черностволой пики пылало жаркое пламя мятежно бушевавшего на ветру флага.
Не отрывая глаз от гонца, и отец и оба брата моих остолбенело молчали. И все — в том числе и я — уже хорошо знали, что означал этот трепетный жаркий флаг на острие грозной казачьей пики. А означать он мог — как это водилось и издревле — только одну роковую беду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19