Ты, Мамушкин, давай, мол, бери двух солдат и давай иди. А лесок-то посередь поля стоит, ясно, что заминирован. Мы ведь без этого лейтенантика наступали, выбили немца, а тут и его прислали, заявился. Ну, давай укрепляться, новую оборону делать, блиндажи. Сперва для комбата, а потом и ниже, другим командирам. «Бери, говорит, двух солдат, топоры и давай дерева заготовляй, на блиндажи».— «Там же, говорю, обязательно мины будут, товарищ лейтенант, надо бы очистить».— «Какие там мины, что ерунду говоришь, скажи прямо, что боишься».— «Ну, раз так, то пойду, товарищ лейтенант, а лесок все же заминирован, немец, он не дурак».— «Хорошо, Мамушкин, я, говорит, сам с вами пойду и докажу».
— Доказал? — спросил Борис, хотя помнил этот эпизод хорошо.
— Доказал. Главное, первым идет, наперед забегает, говорю: «Не спешите, не лезьте, осторожней надо, товарищ лейтенант».— «Не учи, говорит, а помечай дерева да начинайте валить. Мины нашел тут». Это надо мной, значит, смеется. И только шагнул я следом да голову поднял, поглядеть хотел, дубок вроде подходящий, а оно как рвануло, искры в глазах, и уши забило сразу, а сам-то я в воздухе нахожусь, хорошо помню, что в воздухе себя нашел, над землей, и в полном сознании. А когда упал на землю, шлепнулся, вижу, сапог мой рядом упал, в траву, отдельно от меня. Вот, думаю, не заметил, как сапог с меня слетел. Все же чув-твительно ударился об землю, лежу. Полежу, думаю, ма-енько, отойду. И как это он проскочил в сапожках своих, ширк, ширк по траве, по листьям, прошел — и ничего, а меня
бросило, задел, значит, а шел-то сзади. «Ты что, говорит, Мамушкин, подорвался? Ранен?» Ко мне сразу кинулся. А те двое поотстали, стоят на месте, не двигаются. А этот ко мне. «Ранен?» — говорит. «Вроде, говорю, нет, сапог только слетел». Гляжу, побледнел он сильно, белый, как бумага, сделался. «У тебя, говорит, не сапог, а ногу оторвало. Перевязать надо срочно, а то кровь вся уйдет». Солдатам крикнул, чтоб перевязали. Тут и я разглядел, что ноги моей нету, она вместе с сапогом лежит отдельно, непохоже это, вроде неправда какая-то, а оно так. И уж как понял это, увидел, что крови под меня натекло, мокро стало, так и сознание чуть не потерял, замутилось в голове, и тошнить стало, и больно, только теперь стало больно. Перехватили бинтом выше колена, кровь остановилась, в сознании все же остался, не впал, значит. Пока бойцы закутывали мою культю, лейтенантик видит, что все обошлось, захотел, видно, местность обследовать, нет ли поблизости других мин, ну и опять рвануло, шагов двадцать не успел отойти в сторону. Ему хуже пришлось, весь живот разнесло, сразу и помер. Мне бы не подчиниться ему, все же я старшина, а он кто — пацан, глупый еще. Пускай бы обстрелялся немного, пожил бы на передовой, а уж после приказывай сколько влезет. Мог бы, конечно, не подчиниться, отговориться. Но ведь он хоть и молоденький, а за самое больное место хватает, скажи, мол, что боишься. Я всю войну прошел — боюсь, а он не боится. Кабы так-то не сказал, не стал бы я идти, отговорил бы, проверить бы сперва надо и разминировать. А то прилетел, давай командовать: «Боишься...» Ну и пошел. Смелым хотелось быть, боя не дождался. Там бы и показал смелость. А то взял и загубил жизнь, не живши-то. Сильно запомнился. Пушок на губах, в сапожках, в мягких. Ремни новенькие. Хороший мальчик был. Нужна ль ему эта смерть? А дома? Мать-то, отец? Легко ли?
— Что мать-то пережила,— вздохнула баба Оля. Катерина невольно подумала про Витеньку, вот бы подрос и в сапожках, в мягких, так-то на мине... Озноб прошел по ней, но ничего она не сказала, а только виновато поглядела на кроватку. А Михаил Борисович дальше говорил:
— Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас,
деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. «Не возьму, говорю, не надо мне часов». Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.
— А когда наши были с голыми, они смотрели? — не согласился Борис.
— То они, а то мы.
— Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?
— Если бы да кабы... Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности — человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя... человек. Рука не поднимается.
— Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое...
— Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сие не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.
— Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб — давно сказано тоже.
— Сказано много. А жить надо своим умом.
Странно как-то.Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться...
...В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб — давно погиб, кости давно истлели, дело, другое, кто инвалидом остался — инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим — живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, и любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.
Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное — читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем
вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого — есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.
Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин». Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и е жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, е обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было. В последний раз он видел дядю Колю в заулочке вместе с ребятишками. С Потешной улицы к дому, где жил Витек и где была психбольница, вел такой узенький заулочек меж деревянных заборов. В этом заулочке Витек играл с ребятишками, как вдруг старшенький один, который уже умел читать, увидел скомканную газету, под забором брошена была, а в газете ни одного слова прочитать нельзя и даже не все буквы понятны. Мальчик остановился перед этой газетой, как перед
ужом или как перед гадюкой, боялся притронуться к ней, как вкопанный стоял и смотрел на нее с испугом, потом сказал:
— Не наша, шпионская.
И все другие мальчики и Витек с ними окружили газету и тоже с ужасом смотрели на нее и тоже повторяли: «Шпионская». Шепотом говорили: «Шпионская». Кто-то немного осмелел и поковырял ее палкой. Ничего. Тогда мальчик, который умел читать, сказал, что надо отнести в милицию, и двумя пальчиками взял ее за краешек и поднял. Тут-то и увидел их дядя Коля. Подвыпивший, он возвращался домой. «Что собрались, в чем дело?» Мальчики обрадовались дяде Коле, к нему поднесли шпионскую газету.
— Шпионская. В милицию надо. Вот тут лежала, а шпион убег.
Дядя Коля взял газету, повертел в руках, верно: английская или немецкая, в киоске на Преображенке продают. Чуть не до слез тронула его бдительность этих белоголовых и черноголовых ребятишек в рубашонках навыпуск и в штаниках с помочами. Держа газету в одной руке, он гладил ребятишек по головам и Витеньку тоже, и тот смутно чему-то радовался и что-то сильно переживал вместе со всеми. А потом дядя Коля умер, и ничего, ни этой шпионской газеты, ни смерти дяди Коли, ни даже его самого, не осталось в памяти. Ничего этого не было.
И вот это странное обстоятельство, что ничего не было, теперь особенно, когда я остановился и не могу больше рассказывать все подряд, потому что очень уж ясно, что впереди: Витек будет расти, вырастать, а Катерина с Борисом будут стареть, и все тихо-мирно, никакой войны нет, кругом мир, и никаких особых конфликтов, у нас вообще нет противоречий между отцами и детьми, одни растут, другие стареют,— теперь вот особенно это странное обстоятельство, что ничего не было, вносят в душу большую смуту. Дальше писать подряд не могу, а все, что уже написано, вроде, получается, тоже не нужно, потому что ничего этого не было, мой Витек ничего этого не помнит.
Загвоздка... И тут приходит на помощь, конечно, творческая фантазия. Она подсказывает: все, что написано, пускай уж остается, читатель сам выкинет, если ему не захочется читать, а что касается еще не написанного, надо писать, но не подряд писать, не по порядку, а как придется, то есть без всякого плана. Хочешь — это пиши, не хочешь — пиши другое, по
настроению. У меня есть знакомый один, он бы сейчас смеяться стал, потому что он пишет не так. Он сначала набрасывает план-схему, работает над ней месяц, два, а то и три, потом во всех подробностях эту план-схему, а вернее сказать, настоящий чертеж, переносит на ватман, тушью вычерчивает главную линию и побочные линии, весь сюжет от начала до конца. Выглядит это на ватмане, как примерно чертеж сложного гидроузла или современного самолета, вообще чего-то очень сложного. С готового чертежа он снимает кальку, размножает в пяти, а иногда и больше экземплярах. Один вешает в кабинете городской квартиры перед письменным столом, второй тоже над письменным столом в загородном дачном доме, третий и четвертый — в столовых, как в городе, так и на даче, чтобы во время обеда перед глазами все было; пятый, запасной, делается на случай, если придется выехать куда, в Дом творчества, например, или в длительную командировку, в номере гостиницы будет вывешен. По этой системе писал он быстро, а главное, без перерывов, без творческих простоев, задержек и так далее. Смотрит на схему и пишет. Рабочий день кончился, на каком-то месте ставится точка. Писатель отдыхает, ложится спать, а утром смотрит: что там по чертежу? Ага, поездка героя в область, в' обком вызывают — пишет это. Если пейзаж помечен на чертеже, пишется поездка с пейзажем. Вообще в чертеже все помечено: и на каком транспорте едет герой, и маршрут точный, время суток и время года, чтобы уж никаких неясностей не было и никаких затруднений в процессе повествования. От своего чертежа писатель никогда не отступал, и романы получались ясные, стройные и злободневные. Их автор скоро стал знаменитым, по этим романам ставились оперы, но вот уже лет десять он ничего не пишет, устал, потому что по чертежам писать хорошо, но невыносимо скучно, я так думаю. И он устал, я думаю, от скуки. А как только перестал писать, его сразу же забыли, оперу сняли, а романы забыли, и самого автора. Но он хороший мой знакомый, и я всегда о нем помню. Он бы сейчас вволю посмеялся над моим решением писать как попало, не то что без чертежей, а вообще без всякого плана. Конечно, он был бы прав. Вообще, если бы он не устал, он и сейчас был бы знаменитым писателем. Но мне эти чертежи и планы кажутся почему-то скучными. Скорее всего, я в этом не прав, потому что по строгому плану писал не только мой знакомый, но и Бальзак, например, да и многие другие. И все-таки план кажется мне совершенно ненужным. Я скажу больше. Мне кажется и
сюжет ненужным, и от него я отказываюсь. У меня есть знакомый один, очень талантливый режиссер. Правда, он тоже лет десять уже не режиссирует. На последней картине было так. Сидел он рядом с оператором на стреле подъемного крана, снимались какие-то кадры с птичьего полета. Вдруг в самый разгар синхрона останавливает все, то есть кричит сверху со стрелы: «Стоп! Стоп,— кричит,— выключай моторы!» Что, почему — ничего не понятно. А мой знакомый говорит: «Я говорю вам, актеры, остальных не касается, хотя это касается всех. В моем фильме не будет слов. Ни одного слова! Актеры пусть играют, но никаких слов!» Это к нему идея такая пришла. Все немного удивились. Что же тогда будет в фильме, если не будет слов? Песни? «Не будет никаких песен. Будут мои речитативы. Только речитативы. Но без слов! М-м-м-мммм! Вот так». Актеры взбунтовались. «Как без слов? Не будем играть».— «Нет, у меня будете».— «Нет, не будем»,— возражают актеры. «Тогда вот что,— сказал мой знакомый,— тогда говорите все, что вам взбредет в голову, можете биографии свои рассказывать, можете про девок говорить или анекдоты какие, хоть и политические, черт с вами, говорите».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
— Доказал? — спросил Борис, хотя помнил этот эпизод хорошо.
— Доказал. Главное, первым идет, наперед забегает, говорю: «Не спешите, не лезьте, осторожней надо, товарищ лейтенант».— «Не учи, говорит, а помечай дерева да начинайте валить. Мины нашел тут». Это надо мной, значит, смеется. И только шагнул я следом да голову поднял, поглядеть хотел, дубок вроде подходящий, а оно как рвануло, искры в глазах, и уши забило сразу, а сам-то я в воздухе нахожусь, хорошо помню, что в воздухе себя нашел, над землей, и в полном сознании. А когда упал на землю, шлепнулся, вижу, сапог мой рядом упал, в траву, отдельно от меня. Вот, думаю, не заметил, как сапог с меня слетел. Все же чув-твительно ударился об землю, лежу. Полежу, думаю, ма-енько, отойду. И как это он проскочил в сапожках своих, ширк, ширк по траве, по листьям, прошел — и ничего, а меня
бросило, задел, значит, а шел-то сзади. «Ты что, говорит, Мамушкин, подорвался? Ранен?» Ко мне сразу кинулся. А те двое поотстали, стоят на месте, не двигаются. А этот ко мне. «Ранен?» — говорит. «Вроде, говорю, нет, сапог только слетел». Гляжу, побледнел он сильно, белый, как бумага, сделался. «У тебя, говорит, не сапог, а ногу оторвало. Перевязать надо срочно, а то кровь вся уйдет». Солдатам крикнул, чтоб перевязали. Тут и я разглядел, что ноги моей нету, она вместе с сапогом лежит отдельно, непохоже это, вроде неправда какая-то, а оно так. И уж как понял это, увидел, что крови под меня натекло, мокро стало, так и сознание чуть не потерял, замутилось в голове, и тошнить стало, и больно, только теперь стало больно. Перехватили бинтом выше колена, кровь остановилась, в сознании все же остался, не впал, значит. Пока бойцы закутывали мою культю, лейтенантик видит, что все обошлось, захотел, видно, местность обследовать, нет ли поблизости других мин, ну и опять рвануло, шагов двадцать не успел отойти в сторону. Ему хуже пришлось, весь живот разнесло, сразу и помер. Мне бы не подчиниться ему, все же я старшина, а он кто — пацан, глупый еще. Пускай бы обстрелялся немного, пожил бы на передовой, а уж после приказывай сколько влезет. Мог бы, конечно, не подчиниться, отговориться. Но ведь он хоть и молоденький, а за самое больное место хватает, скажи, мол, что боишься. Я всю войну прошел — боюсь, а он не боится. Кабы так-то не сказал, не стал бы я идти, отговорил бы, проверить бы сперва надо и разминировать. А то прилетел, давай командовать: «Боишься...» Ну и пошел. Смелым хотелось быть, боя не дождался. Там бы и показал смелость. А то взял и загубил жизнь, не живши-то. Сильно запомнился. Пушок на губах, в сапожках, в мягких. Ремни новенькие. Хороший мальчик был. Нужна ль ему эта смерть? А дома? Мать-то, отец? Легко ли?
— Что мать-то пережила,— вздохнула баба Оля. Катерина невольно подумала про Витеньку, вот бы подрос и в сапожках, в мягких, так-то на мине... Озноб прошел по ней, но ничего она не сказала, а только виновато поглядела на кроватку. А Михаил Борисович дальше говорил:
— Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас,
деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. «Не возьму, говорю, не надо мне часов». Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.
— А когда наши были с голыми, они смотрели? — не согласился Борис.
— То они, а то мы.
— Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?
— Если бы да кабы... Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности — человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя... человек. Рука не поднимается.
— Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое...
— Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сие не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.
— Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб — давно сказано тоже.
— Сказано много. А жить надо своим умом.
Странно как-то.Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться...
...В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб — давно погиб, кости давно истлели, дело, другое, кто инвалидом остался — инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим — живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, и любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.
Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное — читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем
вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого — есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.
Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин». Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и е жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, е обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было. В последний раз он видел дядю Колю в заулочке вместе с ребятишками. С Потешной улицы к дому, где жил Витек и где была психбольница, вел такой узенький заулочек меж деревянных заборов. В этом заулочке Витек играл с ребятишками, как вдруг старшенький один, который уже умел читать, увидел скомканную газету, под забором брошена была, а в газете ни одного слова прочитать нельзя и даже не все буквы понятны. Мальчик остановился перед этой газетой, как перед
ужом или как перед гадюкой, боялся притронуться к ней, как вкопанный стоял и смотрел на нее с испугом, потом сказал:
— Не наша, шпионская.
И все другие мальчики и Витек с ними окружили газету и тоже с ужасом смотрели на нее и тоже повторяли: «Шпионская». Шепотом говорили: «Шпионская». Кто-то немного осмелел и поковырял ее палкой. Ничего. Тогда мальчик, который умел читать, сказал, что надо отнести в милицию, и двумя пальчиками взял ее за краешек и поднял. Тут-то и увидел их дядя Коля. Подвыпивший, он возвращался домой. «Что собрались, в чем дело?» Мальчики обрадовались дяде Коле, к нему поднесли шпионскую газету.
— Шпионская. В милицию надо. Вот тут лежала, а шпион убег.
Дядя Коля взял газету, повертел в руках, верно: английская или немецкая, в киоске на Преображенке продают. Чуть не до слез тронула его бдительность этих белоголовых и черноголовых ребятишек в рубашонках навыпуск и в штаниках с помочами. Держа газету в одной руке, он гладил ребятишек по головам и Витеньку тоже, и тот смутно чему-то радовался и что-то сильно переживал вместе со всеми. А потом дядя Коля умер, и ничего, ни этой шпионской газеты, ни смерти дяди Коли, ни даже его самого, не осталось в памяти. Ничего этого не было.
И вот это странное обстоятельство, что ничего не было, теперь особенно, когда я остановился и не могу больше рассказывать все подряд, потому что очень уж ясно, что впереди: Витек будет расти, вырастать, а Катерина с Борисом будут стареть, и все тихо-мирно, никакой войны нет, кругом мир, и никаких особых конфликтов, у нас вообще нет противоречий между отцами и детьми, одни растут, другие стареют,— теперь вот особенно это странное обстоятельство, что ничего не было, вносят в душу большую смуту. Дальше писать подряд не могу, а все, что уже написано, вроде, получается, тоже не нужно, потому что ничего этого не было, мой Витек ничего этого не помнит.
Загвоздка... И тут приходит на помощь, конечно, творческая фантазия. Она подсказывает: все, что написано, пускай уж остается, читатель сам выкинет, если ему не захочется читать, а что касается еще не написанного, надо писать, но не подряд писать, не по порядку, а как придется, то есть без всякого плана. Хочешь — это пиши, не хочешь — пиши другое, по
настроению. У меня есть знакомый один, он бы сейчас смеяться стал, потому что он пишет не так. Он сначала набрасывает план-схему, работает над ней месяц, два, а то и три, потом во всех подробностях эту план-схему, а вернее сказать, настоящий чертеж, переносит на ватман, тушью вычерчивает главную линию и побочные линии, весь сюжет от начала до конца. Выглядит это на ватмане, как примерно чертеж сложного гидроузла или современного самолета, вообще чего-то очень сложного. С готового чертежа он снимает кальку, размножает в пяти, а иногда и больше экземплярах. Один вешает в кабинете городской квартиры перед письменным столом, второй тоже над письменным столом в загородном дачном доме, третий и четвертый — в столовых, как в городе, так и на даче, чтобы во время обеда перед глазами все было; пятый, запасной, делается на случай, если придется выехать куда, в Дом творчества, например, или в длительную командировку, в номере гостиницы будет вывешен. По этой системе писал он быстро, а главное, без перерывов, без творческих простоев, задержек и так далее. Смотрит на схему и пишет. Рабочий день кончился, на каком-то месте ставится точка. Писатель отдыхает, ложится спать, а утром смотрит: что там по чертежу? Ага, поездка героя в область, в' обком вызывают — пишет это. Если пейзаж помечен на чертеже, пишется поездка с пейзажем. Вообще в чертеже все помечено: и на каком транспорте едет герой, и маршрут точный, время суток и время года, чтобы уж никаких неясностей не было и никаких затруднений в процессе повествования. От своего чертежа писатель никогда не отступал, и романы получались ясные, стройные и злободневные. Их автор скоро стал знаменитым, по этим романам ставились оперы, но вот уже лет десять он ничего не пишет, устал, потому что по чертежам писать хорошо, но невыносимо скучно, я так думаю. И он устал, я думаю, от скуки. А как только перестал писать, его сразу же забыли, оперу сняли, а романы забыли, и самого автора. Но он хороший мой знакомый, и я всегда о нем помню. Он бы сейчас вволю посмеялся над моим решением писать как попало, не то что без чертежей, а вообще без всякого плана. Конечно, он был бы прав. Вообще, если бы он не устал, он и сейчас был бы знаменитым писателем. Но мне эти чертежи и планы кажутся почему-то скучными. Скорее всего, я в этом не прав, потому что по строгому плану писал не только мой знакомый, но и Бальзак, например, да и многие другие. И все-таки план кажется мне совершенно ненужным. Я скажу больше. Мне кажется и
сюжет ненужным, и от него я отказываюсь. У меня есть знакомый один, очень талантливый режиссер. Правда, он тоже лет десять уже не режиссирует. На последней картине было так. Сидел он рядом с оператором на стреле подъемного крана, снимались какие-то кадры с птичьего полета. Вдруг в самый разгар синхрона останавливает все, то есть кричит сверху со стрелы: «Стоп! Стоп,— кричит,— выключай моторы!» Что, почему — ничего не понятно. А мой знакомый говорит: «Я говорю вам, актеры, остальных не касается, хотя это касается всех. В моем фильме не будет слов. Ни одного слова! Актеры пусть играют, но никаких слов!» Это к нему идея такая пришла. Все немного удивились. Что же тогда будет в фильме, если не будет слов? Песни? «Не будет никаких песен. Будут мои речитативы. Только речитативы. Но без слов! М-м-м-мммм! Вот так». Актеры взбунтовались. «Как без слов? Не будем играть».— «Нет, у меня будете».— «Нет, не будем»,— возражают актеры. «Тогда вот что,— сказал мой знакомый,— тогда говорите все, что вам взбредет в голову, можете биографии свои рассказывать, можете про девок говорить или анекдоты какие, хоть и политические, черт с вами, говорите».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31