Ему было приятно приходить сюда, быть здесь, просто сидеть в этом кругу, чувствовать себя над всеми, однако снисходить до серьезных разговоров с новым мужем сестры не снисходил, чтобы не становиться с ним на равную ногу. Дядя Коля, догадываясь об этом, то и дело предпринимал попытки сбить Михаила Ивановича с его высоты, снизить до себя, а снизив, доказать, что именно он, дядя Коля, а не важный его родственник стоит выше по уму и по своим
понятиям о жизни. К тому же и поговорить, конечно, хотелось. Какие мнения и так далее.
— Все мы смертны,— отговорился Михаил Иванович.
— Так я и поверил тебе,— сказал дядя Коля, досадуя, что разговор не получался. Но чтобы он совсем уж не получился, Михаил Иванович, как бы окончательно возвысившись над дядей Колей, объявил:
— Слово для тоста имеет Николай Егорыч. Просим. Дядя Коля крякнул от неожиданности, но потом завозился на месте, вроде бы и в самом деле собирался говорить. Руслица одно за другим примолкли, все повернулись в сторону дяди Коли.
— Скажу. Но сперва вот что скажу,— дядя Коля говорил сидя, держа вилку в руке.— Вот мы сидим, празднуем. Правильно празднуем? Правильно. А его уже нету, он ушел от нас. И что же? Наука отвечает так: его нету, а жизнь идет дальше. Почему? Потому что она не может останавливаться,— остановится все, каждая молекула. Поэтому сперва выпьем за ушедших и встанем.— Дядя Коля первым поднялся, за ним недружно все остальные, и Михаил Иванович в том числе. «Вставай, вставай,— думал дядя Коля,— ты у меня встанешь и слушать будешь как миленький». Выпили строго и молча. Сели снова. Дядя Коля попросил налить еще, Катерине посоветовали выпить немного пива. Она поднимала рюмку с пивом и пригубливала потихонечку. Когда сели после дяди-Колиного тоста, Катерина подошла к кровати, что-то совсем не слышно было Витька, наклонилась к нему. Что он? Ничего, спит. Катерина улыбалась.
Дядя Коля выждал и сказал дальше:
— Наука отвечает так: никакая материя никуда не уходит и ниоткуда не появляется, одна материя переливается в другую, и точка. Называется — переливание.
— Из пустого в порожнее,— опять вставил Михаил Иванович. Кто-то поддержал его коротким смешком.
— Правильно говоришь,— не сдавался дядя Коля.— Но без понятия. А почему? Потому что слова у тебя не свои, а чужие.
— Ты, Николай, или говори, или хватит уже,— одернула мужа Марья Ивановна.— Петь будем.
И правда, пора уже начать песню.
— Нет, ты погоди, Марья,— сказал дядя Коля.— Всему свое время. Нету ни пустого, ни порожнего, всего в меру. Один ушел, значит, материя убавилась, и что же? А то, что в другом месте она прибавилась. И именно в энтот же момент.
Вот она где прибавилась,— дядя Коля вилкой показал через головы на спящего младенца.— В него перешла и в других таких же. Вот я и говорю: выпьем за наследника и в его обличий за всех наследников.
За столом радостно потянулись к рюмкам, зашумели.
— Нет,— сказал дядя Коля,— опять надо встать.
— Господи, людей замучил,— встала Марья Ивановна, вроде недовольная. На самом же деле ей приятно было: вон ведь как вывел Николай, не каждый сумеет.— Ну, выпили! Ну, за наследника!
Шум, звон рюмок, голосов, звяканье вилок об тарелки.
— Ну, давай, чего еще,— пробасила тетя Поля.
И Марья Ивановна вытерла рот платочком, откинула голову, так, что косички ее вздрогнули на затылке. Не хотелось стареть Марье Ивановне, она косички заплетала и губы подкрашивала. Откинула голову и запела:
Скакал казак через доли-и-ну, Через маньчжурские края... Не совсем ладно, -но сильно и дружно вступили все, каждый в cbojo меру: и Михаил Иванович, и Ольга Викторовна, разукрашивая песню своим отдельным голосом, и Борис, и Катерина, и их гости, и тетя Поля, и — так, чтобы не особо слышно было,— дядя Коля. Комната до самого потолка наполнилась плотным пением, сотрясавшим жаркий и пахучий воздух, приводившим его в упругую вибрацию. От запахов, от плотного громогласия и сотрясения Витек открыл глаза, испуганно стал вращать ими, но, кроме белого пространства, ничего не увидел и не в силах был разобраться, где он и что происходит вокруг, вздернул ручонки, пошарил ими перед собой, но теплую и сладкую материнскую грудь не нашел, пожевал губами резиновую соску, понял, что это обман, выплюнул ее и заплакал, а когда песня поднялась с новой силой, заорал изо всей мочи.
Борис был ровесником революции, и, когда родился Виктор, ему уже шел тридцать шестой год, а все как-то не мог осознать себя окончательно. И в армии послужил, в мирной еще, и две войны оттопал, финскую и вот эту, Отечественную, и трудовой стаж — дай бог каждому, и семья, вот уж двое детей теперь, а все как-то не чувствовал в себе окончательности, закругленности, все вроде еще впереди
было, туда были повернуты его ожидания. В техникум собрался поступать с нового года, то есть с осени. Со стороны глядеть — вроде бы и поздновато. Самого же Бориса это нисколько не смущало, совсем ему не казалось, что он перерос это дело, ничуть не перерос. Со стороны он выглядел уже не мальчиком, не юнец там какой, не шаркун, болтун-говорун, а накопил все же к своим годам и стать, и рассудитель-. ность, и даже известную скупость в речах, но сам-то не особенно замечал эти перемены и все еще чувствовал прежнюю легкость в мыслях своих и в ощущениях жизни. Собираясь поступать в техникум, он до сих пор, например, не находил в себе никакого осуждения тому давнему поступку, который можно было объяснить исключительно только ветреным легкомыслием. Было это в самом начале тридцатых годов, только еще колхозы начинались. Окончил он сельскую семилетку и поступил в Москве в авиационный техникум, на Пятой Тверской-Ямской. Жил у дяди, учился, все вроде так хорошо определилось, и вдруг бросил этот техникум, забрал документы и перешел в ФЗО одного завода. Сделал все втайне от дяди и от отца. Почему сделал? На трамвае ездить надоело. Смешно же, а вот надоело. После деревни, после Незнайки своей, после деревенского приволья надо было вставать каждое утро в одно и то же время, бежать на трамвай и с пересадкой трястись на нем почти целый час. Туда трамвай, обратно трамвай, завтра трамвай, послезавтра трамвай, скрежет железа об железо, дикие звонки эти, громыханье по стрелкам, аж до самых костей достает это жуткое железо. Сначала ничего, даже интересно было, а через два месяца надоело. Бросил. Узнал дядя, узнал в конце концов и отец. «Вот что,— сказал отец,— раз не хочешь слушаться, одежку-обувку сам добывай, кормить буду, продуктами помогать, но одеваться — сам одевайся».
Через год выучился на токаря, стал к станку. И вот почти двадцать лет прошло, да каких лет! Но он даже и не понимал, что прошли эти двадцать лет, не подсчитывал, не чувствовал, что прошли. Потому что некогда было просто замечать и чувствовать, больше все вперед заглядывал, продвигался, шел, а чтобы оглядываться назад — не было времени. Как только вышел из ФЗО с третьим разрядом, так и пошел продвигаться. Токаря в моде были, как боги, ценили их высоко. Ну старался, конечно, с третьего на четвертый перевели, а хотелось дальше двигаться. «Дядя Миша, дай червячок выточить». А червячок-то — это уже пятый разряд. «Дядь Миш, ну дай выточить».— «Вот будет станок свободный, во второй
смене,— приходи». Приходил и во вторую смену, дело молодое, точил червячок и, конечно, достиг пятого. Сам молоденький, а уж слава пошла — токарь. Учиться не учился, поэтому времени хватало: в кино ходил, футболом занимался, на гитаре выучился играть. Хорошая наступила жизнь. Но тут в армию призвали, в погранвойска, тоже неплохо, только под Мурманском финская война застала. Отвоевал финскую, послали в Ленинград, на курсы сапожников, новая профес-сия. С курсов — опять на финскую границу, потом на Барен-цево море, погранпост. Тут и встретил сорок первый год, начало Великой Отечественной. Сапожная профессия не пригодилась. В конце сорок первого года пришлось на Мур-манском направлении ходить по тылам врага. Как пошли, так половина не вертается, остается, в снегах могилу себе находит. Настоящая мясорубка. Но все-таки выжил. Опять послали учиться. Но теперь не на сапожника, а в школу млад-щего комсостава. Сержантом вернулся в родной полк. Стояли на Ростикенском участке. Тут финны в начале войны на семьдесят пять километров углубились на нашу территорию, но весной сорок второго 82-й погранполк выбил их, и до самого конца на этом единственном участке войны они уже не могли продвинуться ни на шаг. Все годы шли какие-то вылазки и налеты, кто кому в тыл зайдет. То они ударят в спину и опять на свое место, то мы. А тут цинга началась, хвою в бочках заваривали, бруснику, спасались кое-как. В сорок четвертом стали менять старые части, и теперь уж попали в Брест, стали оборудовать границу, охранять. Туда и обратно прошла страшная война, но пограничники опять стали на свои места.
И еще было одно важное событие. Когда финнов выбивали на Ростикенском участке, ранило Бориса осколком снаряда. Осколок попал в шею и лег там близко к какому-то нерву, нельзя было достать, и левая рука стала отниматься. Пришлось отправлять в Москву. Положили в госпиталь на Стромынке, в бывшем студенческом общежитии. А рядом же Потешная улица, Катюша после десятилетки стала работать в этом госпитале санитаркой, ухаживала за Борисом, сперва сильно жалела его, а потом вышло так, что поженились. Почти полгода пролежал в этом госпитале, а уехал в свой полк женатым человеком. На другой год, летом, Катерина написала, что родилась Лелька. Когда демобилизовался, вернулся домой, дочке шел уже третий год, бегала уже, лопотала по-быстрому.
После войны опять стал продвигаться Борис. Сперва мастером поставили, потом технологом, старшим технологом, начальником цеха, главным механиком — и стоп. Грамоты маловато даже для этой должности, на ней тоже не удержишься. Сразу-то после войны людей не хватало, можно было продвигаться, но потом стали подрастать людишки, ученые пошли, а с фэзэошным образованием далеко не уйдешь. Пришлось о техникуме подумать, с осени пойдет, договорился уже.
Так вот и получается, за плечами хожено-перехожено, а все, оказывается, еще впереди. А главное, сам Борис не чувствует в себе никакого груза пройденной жизни. На войне, правда, был как-то посерьезней, поосновательней, а после войны опять вернулась эта легкость. Все, что надо, он, конечно, делает, исполняет, но исполняет как-то легко, без особого осознания. А уж второе дите появилось — Виктор, сын начал жить. Вроде Борис и осознает появление Виктора, а все же остается что-то такое, похожее на забаву, словом, что-то легкомысленное.
Катерина ушла по делам, в консультацию. Евдокия Яковлевна на дежурстве, со своими сумасшедшими, Лелька с подружками ушла куда-то. Один Борис сидит на диване перед кроваткой. Сперва Витек играл привязанными над ним игрушками, потом ему надоело, и он начал кукситься, а то и вовсе плакать.
— Ну, чего ж ты орешь? Ну, хорошо, матери нет, но я же дома, чего тебе?
Но Витек не хочет ничего знать, кричит, надрывается. И Борис ничего не может, не справляется с должностью отца. Нет, не дорос он еще до этого. Своего отца вспомнил. Там другое дело, там только глазами, бывало, глянет — сразу все понятно. Нет, не дорос.
— Послушай,— опять пробует утихомирить Витька.— Давай по-хорошему, ну, помолчи, давай исполню тебе...
Снимает гитару, садится перед посиневшим от крика сыном. Начинает громко, чтобы перебить крик, дергать струны. Витек немного сбавляет крик. «Гоп со смыком — это буду я-а, гр-р-раждане, послушайте меня...» Нет, не нравится, опять орет. Почти весь репертуар перебрал — не помогает. И уж совсем неподходящую запел: «Чудный месяц плывет над рекою, все в объятьях ночной тишины...» И вдруг Витек икнул, всхлипнул и замолчал. Завозился, устроился получше — под ним, конечно, мокро было, отец не догадывался,— устроился получше, скосил глаза и затих, слушать стал. Борис начал сначала: «Чудный месяц плывет над рекою,
все в объятьях ночной тишины...» Слушает, молчит. Это сильно удивило Бориса. Потом он говорил Катерине: «Представляешь, под какую замолчал? Под «Чудный месяц». Ничего не хотел, ни «Гоп со смыком», ни «Кирпичики», ничего не хотел, а под эту замолчал, слушать стал. А слушает, Катя, ты бы поглядела, все понимает, стервец, глаза серьезные. Что ты! Пианину куплю! Вырастет — обязательно куплю». С тех пор Борис часто играл и пел перед кроваткой, и не обязательно когда плакал Витек, а часто просто по настроению. Возьмет гитару, присядет — и пошел струны пощипывать, подпевать вполголоса. Разное пел. Но когда подходил к «Чудному месяцу», всегда говорил:
— Ну, а теперь, Витек, твою любимую.
И даже в компании, у Марьи Ивановны например, эта песня всегда им объявлялась:
— А сейчас,— говорил он,— я спою вам любимую песню моего Витька. «Чудный месяц плывет над рекою...»
Между прочим, дите привыкло к этим занятиям. Витек стал требовать музыки, когда отец забывал или настроения не было, требовал криком и не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего. И Борис твердо решил насчет пианино. Катя не возражала, даже обрадовалась, постепенно эта мысль стала как бы светлой ее мечтой. Витино будущее незаметно для нее самой стало связываться как-то с этим пианино, к которому сама Катерина, как, впрочем, и Борис, ни разу в жизни не подходили ближе, чем на один или на два шага.
Надо сказать, что мысль о пианино пришла в голову не только потому, что Витек полюбил гитару. Нет, тут была своя тайна. Дело в том, что — не в силу своего образования, кончил-то он всего семь классов, а так уж распорядилась природа — Борис, кроме своей гитары и своих песен, любил еще большую музыку, а также композиторов. Большую музыку и композиторов он любил больше, чем литературу и писателей, может быть, так получилось оттого, что литература — это книги, а их надо читать, а читать некогда, и охоты особой не было, читал он мало, а в последнее время и вовсе бросил это занятие, хотя с уважением называл кроме старых классиков Шолохова, Маяковского, Есенина и с войны принес Эренбурга, Симонова, Твардовского. Но композиторы были все же более уважаемы, потому что были загадочными людьми. Он любил их больше, любил кинофильмы про музыкантов и композиторов, передачи по радио про них же.
Первые дни Витек занимался исключительно самим собой, прислушивался к своему дыханию, к своему шевеленью. Когда его спеленывали, ему начинало казаться, что он состоит из одной только головы, остального ничего не было, была только память обо всем остальном. А когда развязывали, он с большой охотой начинал сучить ногами, хватать руками воздух. Все в нем восстанавливалось, он был весь целый, и ему было хорошо. От хорошего настроения он мочился, и тогда становилось неудобно, мокро, а поскольку говорить еще не умел и не мог сказать, чтобы поменяли пеленки, начинал орать. Так же орал он, когда хотелось есть. Как правило, его крик не был криком ужаса или отчаяния или каких бы то ни было страданий, нет, он просто говорил, что под ним мокро или он хочет есть. Но если долго не внимали этому безобидному крику, никто не подходил, крик начинал выражать именно ужас, именно отчаяние и боль, потому что становилось жутко в пустом пространстве, в бездонной пустыне, где не было никого, и, как только появлялись руки, а вслед за ними появлялась сладкая мамина грудь, бездонное пространство оказывалось обитаемым и не таким страшным. Насосавшись, он засыпал и переставал чувствовать, что живет.
Руки и грудь он полюбил сразу, это ему передалось по наследству. Потом он полюбил лицо и голос матери, то есть Катерины, потом уж и другие лица и голоса, отца своего Бориса, сестры своей Лели и лицо бабушки, Евдокии Яковлевны. Воду он полюбил случайно, потому что в первое купание, когда его опустили в ванночку, вода оказалась именно такой температуры, к которой он привык, в которой существовал всегда, еще до этой нынешней жизни, еще в том замкнутом и нестрашном пространстве, о котором впервые вспомнил, попав в эту теплую воду. Его как бы сразу отнесло туда, в прежнюю жизнь, где не было страхов, не было жуткого и беспомощного одиночества, где были идеальные условия существования. Ему стало так легко, свободно и хорошо, что он открыл рот, чтобы засмеяться, но смеха не получилось, он еще не умел этого делать. Зато лицо его ликовало, руками и ногами он стал взбаламучивать воду. Катерина даже заслонилась ладонью, такие поднялись брызги. Борис поддерживал мягкую Витину головку и говорил:
— Любит купаться, в меня.
А Витек изо всей силы бил кулаками по воде, сучил ножками и весь трепыхался на Катиной ладони, заливался беззвучным смехом.Полюбил он и гитару. Борис не ошибался, это было действительно так. Сначала, когда он услышал что-то совсем непохожее на остальное, к чему уже привык,— перестал плакать, потому что стало страшно, он еще не знал, чем это грозит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
понятиям о жизни. К тому же и поговорить, конечно, хотелось. Какие мнения и так далее.
— Все мы смертны,— отговорился Михаил Иванович.
— Так я и поверил тебе,— сказал дядя Коля, досадуя, что разговор не получался. Но чтобы он совсем уж не получился, Михаил Иванович, как бы окончательно возвысившись над дядей Колей, объявил:
— Слово для тоста имеет Николай Егорыч. Просим. Дядя Коля крякнул от неожиданности, но потом завозился на месте, вроде бы и в самом деле собирался говорить. Руслица одно за другим примолкли, все повернулись в сторону дяди Коли.
— Скажу. Но сперва вот что скажу,— дядя Коля говорил сидя, держа вилку в руке.— Вот мы сидим, празднуем. Правильно празднуем? Правильно. А его уже нету, он ушел от нас. И что же? Наука отвечает так: его нету, а жизнь идет дальше. Почему? Потому что она не может останавливаться,— остановится все, каждая молекула. Поэтому сперва выпьем за ушедших и встанем.— Дядя Коля первым поднялся, за ним недружно все остальные, и Михаил Иванович в том числе. «Вставай, вставай,— думал дядя Коля,— ты у меня встанешь и слушать будешь как миленький». Выпили строго и молча. Сели снова. Дядя Коля попросил налить еще, Катерине посоветовали выпить немного пива. Она поднимала рюмку с пивом и пригубливала потихонечку. Когда сели после дяди-Колиного тоста, Катерина подошла к кровати, что-то совсем не слышно было Витька, наклонилась к нему. Что он? Ничего, спит. Катерина улыбалась.
Дядя Коля выждал и сказал дальше:
— Наука отвечает так: никакая материя никуда не уходит и ниоткуда не появляется, одна материя переливается в другую, и точка. Называется — переливание.
— Из пустого в порожнее,— опять вставил Михаил Иванович. Кто-то поддержал его коротким смешком.
— Правильно говоришь,— не сдавался дядя Коля.— Но без понятия. А почему? Потому что слова у тебя не свои, а чужие.
— Ты, Николай, или говори, или хватит уже,— одернула мужа Марья Ивановна.— Петь будем.
И правда, пора уже начать песню.
— Нет, ты погоди, Марья,— сказал дядя Коля.— Всему свое время. Нету ни пустого, ни порожнего, всего в меру. Один ушел, значит, материя убавилась, и что же? А то, что в другом месте она прибавилась. И именно в энтот же момент.
Вот она где прибавилась,— дядя Коля вилкой показал через головы на спящего младенца.— В него перешла и в других таких же. Вот я и говорю: выпьем за наследника и в его обличий за всех наследников.
За столом радостно потянулись к рюмкам, зашумели.
— Нет,— сказал дядя Коля,— опять надо встать.
— Господи, людей замучил,— встала Марья Ивановна, вроде недовольная. На самом же деле ей приятно было: вон ведь как вывел Николай, не каждый сумеет.— Ну, выпили! Ну, за наследника!
Шум, звон рюмок, голосов, звяканье вилок об тарелки.
— Ну, давай, чего еще,— пробасила тетя Поля.
И Марья Ивановна вытерла рот платочком, откинула голову, так, что косички ее вздрогнули на затылке. Не хотелось стареть Марье Ивановне, она косички заплетала и губы подкрашивала. Откинула голову и запела:
Скакал казак через доли-и-ну, Через маньчжурские края... Не совсем ладно, -но сильно и дружно вступили все, каждый в cbojo меру: и Михаил Иванович, и Ольга Викторовна, разукрашивая песню своим отдельным голосом, и Борис, и Катерина, и их гости, и тетя Поля, и — так, чтобы не особо слышно было,— дядя Коля. Комната до самого потолка наполнилась плотным пением, сотрясавшим жаркий и пахучий воздух, приводившим его в упругую вибрацию. От запахов, от плотного громогласия и сотрясения Витек открыл глаза, испуганно стал вращать ими, но, кроме белого пространства, ничего не увидел и не в силах был разобраться, где он и что происходит вокруг, вздернул ручонки, пошарил ими перед собой, но теплую и сладкую материнскую грудь не нашел, пожевал губами резиновую соску, понял, что это обман, выплюнул ее и заплакал, а когда песня поднялась с новой силой, заорал изо всей мочи.
Борис был ровесником революции, и, когда родился Виктор, ему уже шел тридцать шестой год, а все как-то не мог осознать себя окончательно. И в армии послужил, в мирной еще, и две войны оттопал, финскую и вот эту, Отечественную, и трудовой стаж — дай бог каждому, и семья, вот уж двое детей теперь, а все как-то не чувствовал в себе окончательности, закругленности, все вроде еще впереди
было, туда были повернуты его ожидания. В техникум собрался поступать с нового года, то есть с осени. Со стороны глядеть — вроде бы и поздновато. Самого же Бориса это нисколько не смущало, совсем ему не казалось, что он перерос это дело, ничуть не перерос. Со стороны он выглядел уже не мальчиком, не юнец там какой, не шаркун, болтун-говорун, а накопил все же к своим годам и стать, и рассудитель-. ность, и даже известную скупость в речах, но сам-то не особенно замечал эти перемены и все еще чувствовал прежнюю легкость в мыслях своих и в ощущениях жизни. Собираясь поступать в техникум, он до сих пор, например, не находил в себе никакого осуждения тому давнему поступку, который можно было объяснить исключительно только ветреным легкомыслием. Было это в самом начале тридцатых годов, только еще колхозы начинались. Окончил он сельскую семилетку и поступил в Москве в авиационный техникум, на Пятой Тверской-Ямской. Жил у дяди, учился, все вроде так хорошо определилось, и вдруг бросил этот техникум, забрал документы и перешел в ФЗО одного завода. Сделал все втайне от дяди и от отца. Почему сделал? На трамвае ездить надоело. Смешно же, а вот надоело. После деревни, после Незнайки своей, после деревенского приволья надо было вставать каждое утро в одно и то же время, бежать на трамвай и с пересадкой трястись на нем почти целый час. Туда трамвай, обратно трамвай, завтра трамвай, послезавтра трамвай, скрежет железа об железо, дикие звонки эти, громыханье по стрелкам, аж до самых костей достает это жуткое железо. Сначала ничего, даже интересно было, а через два месяца надоело. Бросил. Узнал дядя, узнал в конце концов и отец. «Вот что,— сказал отец,— раз не хочешь слушаться, одежку-обувку сам добывай, кормить буду, продуктами помогать, но одеваться — сам одевайся».
Через год выучился на токаря, стал к станку. И вот почти двадцать лет прошло, да каких лет! Но он даже и не понимал, что прошли эти двадцать лет, не подсчитывал, не чувствовал, что прошли. Потому что некогда было просто замечать и чувствовать, больше все вперед заглядывал, продвигался, шел, а чтобы оглядываться назад — не было времени. Как только вышел из ФЗО с третьим разрядом, так и пошел продвигаться. Токаря в моде были, как боги, ценили их высоко. Ну старался, конечно, с третьего на четвертый перевели, а хотелось дальше двигаться. «Дядя Миша, дай червячок выточить». А червячок-то — это уже пятый разряд. «Дядь Миш, ну дай выточить».— «Вот будет станок свободный, во второй
смене,— приходи». Приходил и во вторую смену, дело молодое, точил червячок и, конечно, достиг пятого. Сам молоденький, а уж слава пошла — токарь. Учиться не учился, поэтому времени хватало: в кино ходил, футболом занимался, на гитаре выучился играть. Хорошая наступила жизнь. Но тут в армию призвали, в погранвойска, тоже неплохо, только под Мурманском финская война застала. Отвоевал финскую, послали в Ленинград, на курсы сапожников, новая профес-сия. С курсов — опять на финскую границу, потом на Барен-цево море, погранпост. Тут и встретил сорок первый год, начало Великой Отечественной. Сапожная профессия не пригодилась. В конце сорок первого года пришлось на Мур-манском направлении ходить по тылам врага. Как пошли, так половина не вертается, остается, в снегах могилу себе находит. Настоящая мясорубка. Но все-таки выжил. Опять послали учиться. Но теперь не на сапожника, а в школу млад-щего комсостава. Сержантом вернулся в родной полк. Стояли на Ростикенском участке. Тут финны в начале войны на семьдесят пять километров углубились на нашу территорию, но весной сорок второго 82-й погранполк выбил их, и до самого конца на этом единственном участке войны они уже не могли продвинуться ни на шаг. Все годы шли какие-то вылазки и налеты, кто кому в тыл зайдет. То они ударят в спину и опять на свое место, то мы. А тут цинга началась, хвою в бочках заваривали, бруснику, спасались кое-как. В сорок четвертом стали менять старые части, и теперь уж попали в Брест, стали оборудовать границу, охранять. Туда и обратно прошла страшная война, но пограничники опять стали на свои места.
И еще было одно важное событие. Когда финнов выбивали на Ростикенском участке, ранило Бориса осколком снаряда. Осколок попал в шею и лег там близко к какому-то нерву, нельзя было достать, и левая рука стала отниматься. Пришлось отправлять в Москву. Положили в госпиталь на Стромынке, в бывшем студенческом общежитии. А рядом же Потешная улица, Катюша после десятилетки стала работать в этом госпитале санитаркой, ухаживала за Борисом, сперва сильно жалела его, а потом вышло так, что поженились. Почти полгода пролежал в этом госпитале, а уехал в свой полк женатым человеком. На другой год, летом, Катерина написала, что родилась Лелька. Когда демобилизовался, вернулся домой, дочке шел уже третий год, бегала уже, лопотала по-быстрому.
После войны опять стал продвигаться Борис. Сперва мастером поставили, потом технологом, старшим технологом, начальником цеха, главным механиком — и стоп. Грамоты маловато даже для этой должности, на ней тоже не удержишься. Сразу-то после войны людей не хватало, можно было продвигаться, но потом стали подрастать людишки, ученые пошли, а с фэзэошным образованием далеко не уйдешь. Пришлось о техникуме подумать, с осени пойдет, договорился уже.
Так вот и получается, за плечами хожено-перехожено, а все, оказывается, еще впереди. А главное, сам Борис не чувствует в себе никакого груза пройденной жизни. На войне, правда, был как-то посерьезней, поосновательней, а после войны опять вернулась эта легкость. Все, что надо, он, конечно, делает, исполняет, но исполняет как-то легко, без особого осознания. А уж второе дите появилось — Виктор, сын начал жить. Вроде Борис и осознает появление Виктора, а все же остается что-то такое, похожее на забаву, словом, что-то легкомысленное.
Катерина ушла по делам, в консультацию. Евдокия Яковлевна на дежурстве, со своими сумасшедшими, Лелька с подружками ушла куда-то. Один Борис сидит на диване перед кроваткой. Сперва Витек играл привязанными над ним игрушками, потом ему надоело, и он начал кукситься, а то и вовсе плакать.
— Ну, чего ж ты орешь? Ну, хорошо, матери нет, но я же дома, чего тебе?
Но Витек не хочет ничего знать, кричит, надрывается. И Борис ничего не может, не справляется с должностью отца. Нет, не дорос он еще до этого. Своего отца вспомнил. Там другое дело, там только глазами, бывало, глянет — сразу все понятно. Нет, не дорос.
— Послушай,— опять пробует утихомирить Витька.— Давай по-хорошему, ну, помолчи, давай исполню тебе...
Снимает гитару, садится перед посиневшим от крика сыном. Начинает громко, чтобы перебить крик, дергать струны. Витек немного сбавляет крик. «Гоп со смыком — это буду я-а, гр-р-раждане, послушайте меня...» Нет, не нравится, опять орет. Почти весь репертуар перебрал — не помогает. И уж совсем неподходящую запел: «Чудный месяц плывет над рекою, все в объятьях ночной тишины...» И вдруг Витек икнул, всхлипнул и замолчал. Завозился, устроился получше — под ним, конечно, мокро было, отец не догадывался,— устроился получше, скосил глаза и затих, слушать стал. Борис начал сначала: «Чудный месяц плывет над рекою,
все в объятьях ночной тишины...» Слушает, молчит. Это сильно удивило Бориса. Потом он говорил Катерине: «Представляешь, под какую замолчал? Под «Чудный месяц». Ничего не хотел, ни «Гоп со смыком», ни «Кирпичики», ничего не хотел, а под эту замолчал, слушать стал. А слушает, Катя, ты бы поглядела, все понимает, стервец, глаза серьезные. Что ты! Пианину куплю! Вырастет — обязательно куплю». С тех пор Борис часто играл и пел перед кроваткой, и не обязательно когда плакал Витек, а часто просто по настроению. Возьмет гитару, присядет — и пошел струны пощипывать, подпевать вполголоса. Разное пел. Но когда подходил к «Чудному месяцу», всегда говорил:
— Ну, а теперь, Витек, твою любимую.
И даже в компании, у Марьи Ивановны например, эта песня всегда им объявлялась:
— А сейчас,— говорил он,— я спою вам любимую песню моего Витька. «Чудный месяц плывет над рекою...»
Между прочим, дите привыкло к этим занятиям. Витек стал требовать музыки, когда отец забывал или настроения не было, требовал криком и не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего. И Борис твердо решил насчет пианино. Катя не возражала, даже обрадовалась, постепенно эта мысль стала как бы светлой ее мечтой. Витино будущее незаметно для нее самой стало связываться как-то с этим пианино, к которому сама Катерина, как, впрочем, и Борис, ни разу в жизни не подходили ближе, чем на один или на два шага.
Надо сказать, что мысль о пианино пришла в голову не только потому, что Витек полюбил гитару. Нет, тут была своя тайна. Дело в том, что — не в силу своего образования, кончил-то он всего семь классов, а так уж распорядилась природа — Борис, кроме своей гитары и своих песен, любил еще большую музыку, а также композиторов. Большую музыку и композиторов он любил больше, чем литературу и писателей, может быть, так получилось оттого, что литература — это книги, а их надо читать, а читать некогда, и охоты особой не было, читал он мало, а в последнее время и вовсе бросил это занятие, хотя с уважением называл кроме старых классиков Шолохова, Маяковского, Есенина и с войны принес Эренбурга, Симонова, Твардовского. Но композиторы были все же более уважаемы, потому что были загадочными людьми. Он любил их больше, любил кинофильмы про музыкантов и композиторов, передачи по радио про них же.
Первые дни Витек занимался исключительно самим собой, прислушивался к своему дыханию, к своему шевеленью. Когда его спеленывали, ему начинало казаться, что он состоит из одной только головы, остального ничего не было, была только память обо всем остальном. А когда развязывали, он с большой охотой начинал сучить ногами, хватать руками воздух. Все в нем восстанавливалось, он был весь целый, и ему было хорошо. От хорошего настроения он мочился, и тогда становилось неудобно, мокро, а поскольку говорить еще не умел и не мог сказать, чтобы поменяли пеленки, начинал орать. Так же орал он, когда хотелось есть. Как правило, его крик не был криком ужаса или отчаяния или каких бы то ни было страданий, нет, он просто говорил, что под ним мокро или он хочет есть. Но если долго не внимали этому безобидному крику, никто не подходил, крик начинал выражать именно ужас, именно отчаяние и боль, потому что становилось жутко в пустом пространстве, в бездонной пустыне, где не было никого, и, как только появлялись руки, а вслед за ними появлялась сладкая мамина грудь, бездонное пространство оказывалось обитаемым и не таким страшным. Насосавшись, он засыпал и переставал чувствовать, что живет.
Руки и грудь он полюбил сразу, это ему передалось по наследству. Потом он полюбил лицо и голос матери, то есть Катерины, потом уж и другие лица и голоса, отца своего Бориса, сестры своей Лели и лицо бабушки, Евдокии Яковлевны. Воду он полюбил случайно, потому что в первое купание, когда его опустили в ванночку, вода оказалась именно такой температуры, к которой он привык, в которой существовал всегда, еще до этой нынешней жизни, еще в том замкнутом и нестрашном пространстве, о котором впервые вспомнил, попав в эту теплую воду. Его как бы сразу отнесло туда, в прежнюю жизнь, где не было страхов, не было жуткого и беспомощного одиночества, где были идеальные условия существования. Ему стало так легко, свободно и хорошо, что он открыл рот, чтобы засмеяться, но смеха не получилось, он еще не умел этого делать. Зато лицо его ликовало, руками и ногами он стал взбаламучивать воду. Катерина даже заслонилась ладонью, такие поднялись брызги. Борис поддерживал мягкую Витину головку и говорил:
— Любит купаться, в меня.
А Витек изо всей силы бил кулаками по воде, сучил ножками и весь трепыхался на Катиной ладони, заливался беззвучным смехом.Полюбил он и гитару. Борис не ошибался, это было действительно так. Сначала, когда он услышал что-то совсем непохожее на остальное, к чему уже привык,— перестал плакать, потому что стало страшно, он еще не знал, чем это грозит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31