Я поговорю с ним дома. Иди». Ушел Витек слегка вихляющей походкой. Борис Михайлович попросил учительницу построже с ним или вовлечь его в общественную работу. «Да он и на группу не остается, на комсомольских собраниях не бывает».— «А вы постарайтесь, нагрузку ему какую-нибудь».— «Хорошо, постараемся».— «Так-то он деловой у нас, во Дворце премию получил, изобретатель».— «Вот видите, а нам ничего не говорит, мы и не знаем ничего».— «Вот видите».— «Хорошо, постараемся».
Дома опять разговор.
— Витек!
— Что?
— Что, что? Не понимаешь? Может, тебя действительно побить?
— Побей.
Борис Михайлович так, для острастки, для внушения сказал, на самом деле он и в эту минуту страшно любил сына. Любил и любовался им. На самом деле — какой парень интересный, уже усы пробиваются, не замечал раньше, не обращал внимания. А эта учительница, сама выговаривает, жалуется, а в то же время как бы даже и хвалит его, не то что хвалит, а как бы любуется, вот, мол, положит голову и спит или в окно смотрит. О чем он там думает? И ей интересно. Учителя.
— Не махай головой. Дергаешь все, как хвостом кобыла. А то вот возьму ремень да выпорю как следует, ты меня знаешь, я ведь могу.
Плечом ответил. Делай, мол, как знаешь. И опять дерг, дерг. Они стояли друг перед другом. Отец посмотрел рассеянно, подошел вплотную, обнял Витька за плечи.
— Ну, сынок. Почему ты не хочешь заниматься?
— Неинтересно.
— Что неинтересно?
— Все.
— А это? Паяльником, интересно?
— Да.
— А если я возьму да к чертовой матери все это раскидаю?
— Мне все равно.
— Ах вот как! Ну ладно, я тебя прошу, Витек, по-дружески, подтянись немного, сделай, чтобы нас хоть не таскали в школу. Ну?
— Постараюсь.
— Да, конечно, что тебе стоит?
— Сказал — постараюсь.
Постарался. На третий день принес пятерку в дневнике, выставленную давним Витенькиным врагом, учительницей литературы и русского языка. «Как?» Ответил плечом. «Ну, сынок, давай, докажи им, пускай знают, кто ты такой. Что тебе, трудно доказать?» — «Нетрудно».— «Ну вот». Потом принес пятерку по алгебре, потом по химии, потом пошли пятерки, пятерки, а потом опять вызывали родителей. Раньше среди двоек, троек и даже колов всегда блуждала по дневнику
единственная пятерка по обществоведению, других отметок по этому предмету не было. Еще тогда родители удивлялись: «Откуда? Почему он ставит тебе пятерки?» — «А мы всегда спорим с ним».— «О чем?» — «Обо всем».— «И за это ставит?» — «Да». Странный учитель. Теперь, слава богу, пошли пятерки по всем предметам без исключения, даже по физкультуре. И вдруг опять вызов. На этот раз вызвал директор. «В чем дело, Витек?» — «Не знаю».— «Как же ты не знаешь? Директор вызывает, а ты не знаешь. Врешь, негодяй. Что натворил?» Молчит. Голову опустил. Слезы закапали. Конечно, ребенок. «Ладно, отец, оставь его, сходи, а потом уж будешь говорить».
Так шло все хорошо, и вот — на тебе. За день перед этим еще похвастался, что поставили его редактором классной стенгазеты, что они выпустили номер, повесили, а пробиться на переменке нельзя, такой успех, все классы читают, вся школа. «Так уж и вся школа?» — «Вся. Все классы, не пробьешься».— «Вот видишь, Мамушкин,— сказала Витеньке классная руководительница,— когда ты захочешь, все можешь. Видишь, какой успех? Учителя не могут прочитать, не подступишься. Поздравляю»,— сказала классная руководительница. А к последнему уроку сняли газету. Почему? Никто не знает. Это ребята, на которых карикатуры были нарисованы, они сняли. Так объяснил себе и другим Витек. И вот, пожалуйста: завтра без родителей не приходить. «Папа же работает с утра»,— сказал Витек. «Ничего, отпросится». Пришлось звонить на завод, предупредить, что срочно зовут в школу.
Витек остался за дверью директорского кабинета, ждал. На урок его не пустили. Отец, раздевшись и передав пальто и шапку Витьку, чтобы тот отнес на вешалку, вошел в кабинет.
— Мамушкин? Очень хорошо, что вы пришли.
Директриса, чем-то очень похожая на ту, во Дворце пионеров, только построже лицом и одета в шевиотовый пиджак и такую же деловую юбку, а чем-то все же сильно напоминала ту женщину, в нарядном цветастом платье. Не поздоровалась, не предложила сесть, потому что надо было стоять, разговаривать стоя. Она развернула у себя на столе кусок ватмана, размалеванного, и пригласила Бориса Михайловича зайти к столу с ее стороны:
- Пройдите сюда, Борис Михайлович. Вот полюбуйтесь.
Перед ним лежала Витенькина стенгазета, прижатая на уголках книжками. Называлась она «Сермяжная газета». Когда Борис Михайлович взглянул, в первую секунду очень глупо и совершенно неуместно произнес какой-то звук, похожий то ли на начало смеха, вот так: «Б-гы!» — то ли еще черт знает на что. Словом, он, уловив в то же мгновение строгость на лице директрисы, страшно покраснел и даже вспотел. Какой черт дернул его так глупо бгыкать? Он тут же перестроил со стыдом свое лицо под лицо директрисы и сказал на всякий случай:
— Негодяй.
— Читайте, читайте. Вот, пожалуйста, акростих. Вы знаете, что такое акростих? — Директриса сама была по профилю химик, преподавала химию и тоже не знала, что такое акростих, но ей все объяснила учительница по литературе.— Не знаете? Вот прочитайте начальные буквы в каждой строке стихотворения. Что получается?
— Учитель дурак,— ответил Борис Михайлович и стал читать этот акростих.
— И так далее,— перебила Бориса Михайловича директриса.
И Борис Михайлович не стал читать, а только поглядел внизу на подпись под акростихом, с облегчением отметил, подпись была Вовкина — Владимир Пальцев.
— Я все понял,— сказал Борис Михайлович.— Не надо мне ничего объяснять.
— Вот и хорошо, Борис Михайлович. Мы тут еще думать будем, а вы со своей стороны пока примите меры. Вот такие дети.— Она развела слегка руками, вроде как бы делясь своими трудностями, как бы доверяясь и даже приглашая разделить с ней эти трудности, как, одним словом, коммунист с коммунистом. Борис Михайлович понял и принял со всей искренностью этот ее жест.
Вечером Борис Михайлович сперва рассказал все Катерине, и та испугалась. Что же теперь будет?
— Если бы это раньше было, я бы тебе сказал, а сейчас не знаю. Могут из школы попереть. Директорша сказала, будут думать. А вот акростих, Вовка написал, там же, в газете. Какой, какой? Такой. И откуда этот сопляк знает. А по первым буквам получается — учитель дурак. Вот мерзавец. Это знаешь чем пахнет?
— Это он! — воскликнула и как бы нашла наконец разгадку всему этому делу Катерина.— Это Вовка. Витек никогда бы сам не додумался. Помнишь, как пианино порубили они? Он всегда Витька подбивает.
— Ты позвони Наталье, поговори с ней,— сказал Борис Михайлович и прошел к Витьку.
— Кончай паять. Допаялся.
Витек отложил паяльник, кончик которого тоненько дымился.
— Ну, что с тобой делать?
Витек повернулся на стуле, посмотрел на отца, и тот увидел в глазах, опушенных девичьими ресницами, удивление и страх. Удивление и страх потому, что Витек не знал и не мог догадаться сразу о своей вине, о такой вине, которая могла бы привести отца в крайнее состояние, когда Витьку начинало казаться, что это чужой человек, не отец перед ним, а чужой, и жестокий, и неприятный обрюзглый человек.
— Что, спрашиваю, делать с тобой?
Витек не знал, что ответить, поэтому отвернулся к своему столу, где все еще тоненько дымился наконечник паяльника. Отец гневно посмотрел в затылок угнувшейся Витенькиной головы и грубо приказал:
— А ну, повернись сюда! Ишь ты, отвернулся. Я кому сказал?!
Витек плакал. Он повернулся к отцу, и слезы у него текли в два ручья. Он не вытирал их, и — о, господи! — он еще вскидывал свою челку, дергал головой, нашел время.
— Нюни распустил. Обиженный какой. Ты что там пона-писал? Ты соображаешь, что делаешь?
— Где? — выдохнул Витек.
— Как где? В газетке своей, в «Сермяжной газете».
— Классная руководительница похвалила.
— Врешь ты, похвалила. «Сермяжную газету» похвалила? Акростих? Все похвалила? Да как ты посмел издеваться? Мерзавец...
Раскричался Борис Михайлович, распалил себя до того, что самому страшно стало. И чтобы не получилось чего нехорошего, оборвал самого себя и вышел, оставил Витеньку в угнетенном недоумении.
Ладно, думал Борис Михайлович, надо в спокойной обстановке поговорить. Может, он и в самом деле ничего не понимает, думает, что все ему можно, что никаких границ в этом деле нет, смейся сколько хочешь и над чем хочешь, была бы только охота. И вдруг его осенило: вот как аукнулся «Крокодил». Тоже, зубоскалят без конца. Не смотрят, что ли, за ними? Пораспустились все. Надо серьезно с ним поговорить, не кричать, конечно, а в спокойной обстановке, чтобы дошло до пего, чтобы он понял все как следует, а то ведь пропустишь момент — поздно будет.
Поговорить с Витенькой не пришлось, помешала новая беда. Правильно говорят, что одна беда не ходит, она всегда с собой другую водит. С Лелькой получилось. Вот уже не ожидали! Мать, правда, ожидала, даже уверена была, что так получится. Пришла Лелька, закрылись они в комнате, слезы, шепот, вздохи, а то и слово какое вылетит через стенку, через дверь слышно: «Перестань!» Или того еще хуже: «Дура!» Это Лелька-то — дура. Как же это так? Лелька — дура. А потому что она давно уже не ребенок, не просто доченька, образцовая, примерная, а давно уже женщина, а женщину, какая бы примерная она и любимая ни была, обидеть нетрудно, просто ничего не стоит.
— Он эгоист, мама, но я люблю его,— плача, говорила Лелька.
— Старого?
— Он не старый.
Катерина покричала немного, отвела душу, потом жалеть стала, жалко все-таки, родная дочь, сидит, кулаком растирает слезы, щеки раскраснелись, глаза мокрые, совсем еще ребенок, жалко стало. Каким негодяем надо быть, чтобы дите обидеть, Лельку.
— Он же знал, что делает, пускай теперь семью бросает, пускай женится.
— Нельзя ему, мама.
— Значит, делать можно, а отвечать нельзя?
— Мама.— Опять залилась слезами.— Я не могу с животом ходить, мне нельзя, мама.
— Дурочка, по-другому-то не бывает.
— Но мне нельзя, как ты не понимаешь, нельзя. Доктора надо, деньги он даст.
— У меня такого доктора ист.
— Ты Софью Алексеевну попроси, может, она знает.
— А если в больницу?
— Нельзя в больницу. Могут на работе узнать, нельзя мне, чтобы знали.
— Господи, да что же это такое? Все нельзя, нам, женщинам, ничего нельзя, а им все можно, они сразу в сторону. Ну что же, доченька, буду добиваться, буду просить Софью Алексеевну.
Немного утешилась, успокоилась.
— Ты ж гляди, мама, скоро два месяца, не тяни.— Прислонилась к матери щекой, уехала.
Катерина стала звонить Софье Алексеевне. Об этом деле пока ничего не сказала, боялась получить отказ по телефону, потому что по телефону лег о отказать, нету, мол, у меня таких связей, специальность у меня другая и так далее. А с глазу на глаз все-таки надо сильно подумать, чтобы отказать, да и вообще можно ли отказать с глазу на глаз. По тому, как уговаривала Катерина, по каким-то ноткам в голосе, Софья Алексеевна поняла, что в ней действительно сильно нуждаются, и согласилась прийти, на субботу договорились. Вроде в гости. Но гости, как поняла Софья Алексеевна, тут были не простые, в чем-то была большая нужда у Катерины.
Борис Михайлович, когда поделилась с ним Катерина, сделал мучительную гримасу: сами выпутывайтесь, мне от одного Витеньки тошно.
— Я бы ему сделал, пошел бы к руководству, раскрыл бы этого старого пижона, выперли бы из партии, вот тогда бы он подумал. Ты знала, а раз так, то разбирайтесь сами, мне Витька хватит.
— О господи! — сказала Катерина.
Софья Алексеевна пришла в назначенное время. С тортиком пришлаГ Интеллигентная дама, не старуха еще, но и не так уж далеко от этого, все-таки годы не стоят. Прихожая сразу была обвеяна тонким запахом духов, знакомых Катерине еще с Потешной улицы. Она приняла у Софьи Алексеевны пальто и шапку, а та уже перед трюмо, стоявшим в углу прихожей, начала поправлять прическу, совершенно белую, но все еще пышную и ухоженную, примерно как у композитора Моцарта. Это Борис Михайлович сравнил про себя с Моцартом, тоже выглянул в прихожую и сравнил, вспомнил портрет композитора, который давно уже лежал без всякого движения под грудой аккуратненько сложенных на пианино нот. Улыбаясь Софье Алексеевне, он с грустью вспомнил вдруг об этом композиторе, который уже много лет, не много, конечно, но чуть ли не три года подряд, молчал в Витенькиной комнате. Борис Михайлович даже хотел под этим нахлынувшим впечатлением сказать Софье Алексеевне, что, дескать, похожа как Софья Алексеевна на Моцарта, это было бы очень кстати перед интеллигентной особой, но все же вовремя сдержался, вовремя сообразил, что Моцарт, хотя он и любил его, а возможно, его любила и Софья Алексеевна, все же был мужчиной, и от этого как бы не вышло неловкости, и Софья Алексеевна вполне могла бы и обидеться. Словом, он не сказал этого, а сказал Катерине:
— Катя, дай Софье Алексеевне тапочки.
И Евдокия Яковлевна тоже вышла и, поскольку мало кто с ней разговаривал в этом доме, усиленно обрадовалась Софье Алексеевне, с которой все-таки долго работала в одной больнице и как бы имела особые, отдельные связи. Обрадовалась почти неестественно сильно, так что было похоже на притворную радость. «Ах господи, кто пришел! Софья Алексеевна, Софья Алексеевна» — и так далее. Даже немного неловко было и неприятно Катерине, да и Борису Михайловичу. А в бабушкиной комнате, где накрыт был для чая стол, сидела в сильном волнении Лелька. Она ждала с самого утра и волновалась, страшно переживала, а вдруг не придет Софья Алексеевна, вдруг не придет. И когда наконец заслышала звонок и воркующий гомон в прихожей, так ослабла сразу, что не могла и не захотела встать, сидела и ждала, покрываясь то белыми, то красными пятнами.
Софья Алексеевна, войдя, сама поцеловала Лельку в щечку.
— Сколько же лет я тебя не видела, Леленька? Красавица какая.
Сели.
— А Витенька? — спросила Софья Алексеевна.
— Мать, позови Витеньку.
Позвали. Не позвали, а притащили, мать силком притащила. «А что мне там делать?» — «Посидишь с нами, Софья Алексеевна просит, неудобно».— «Не хочу я сидеть». Втащила кое-как.
— Красавец какой! — сказала Софья Алексеевна. Витек ответил плечом, то есть приподнял левое плечо с одновременным наклонением к этому плечу головы. Этим жестом отвечал он на многие самые разные вопросы, и не только на вопросы, вообще он сократил свою речь до минимума, до вот этого пожатия плечом с одновременным наклонением головы набок, к плечу. Посидел Витек минутку, другую, ковырнул что-то вилкой, легкого вина, налитого ему, отпил немножко и, спросив разрешения — можно ли мне уйти? — ушел.
Софья Алексеевна даже рюмочку коньяку согласилась выпить. Потешную улицу, разумеется, вспомнили, с этого и разговор пошел, всех перебрали обитателей того дома, всех, кто жил еще и кого уже не было на этом свете, повздыхали, пожурили быстро бегущее время, а между тем рюмочка за рюмочкой, и веселей стало, разговор потек все непринужденней, смеяться начали, даже анекдотец какой-то проскочил незаметно, о политике немножечко поговорили, а потом опять перешли на свое.
— Вы знаете, здесь мне спокойней стало,— от всей души призналась Софья Алексеевна, даже вздохнула отчего-то.-Помните, Катя? Вы спрашивали у меня о моей работе, о Марфе-посаднице? Вы знаете, одно время я не только не могла закончить, но и вообще работать над этой книгой. Потом возобновила, но все-таки без всякой уверенности, трудно было решить главный вопрос — как относиться к ней, к Марфе. А сейчас, только сейчас все как-то стало на место, как я понимаю, так и пишу, все теперь мне легко. Вот я чувствую женским сердцем ее, как живую вижу, как женщина женщину, так и пишу. Может, вы скажете, да что там мучиться? Пятнадцатый, мол, век, когда все это было!
— Зачем же Софья Алексеевна,— вздохнула сочувственно Катерина.— Что же мы, не понимаем? Чем давней, тем больше трудностей. Конечно, я слыхала про нее, что-то в школе проходили, но так, чтобы как женщина женщину, это, конечно, не каждому дается. Я уж и забыла, кто она была такая.
Борис Михайлович сидел притихший, внимательно слушал, посматривал то в сторону Катерины, то в сторону Софьи Алексеевны._Он вообще никогда не слыхал про эту Марфу, слыхал, конечно, как и все в том доме на Потешной, что Софья Алексеевна, мол, книгу пишет, про Марфу-посадницу, а что к чему — и в голову не приходило разузнать. Теперь сидел тихо, интересовался, а когда Катерина закончила свое говорение и призналась, что забыла, кто она такая, Борис Михайлович не стал признаваться, а сказал:
— Да, конечно, пятнадцатый век, давно дело было.
— Все это относительно — давно или недавно,— сказала Софья Алексеевна.
Лелька сидела как на иголках, ждала, когда кончится чай и она узнает, сможет ли помочь ей Софья Алексеевна или не сможет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31
Дома опять разговор.
— Витек!
— Что?
— Что, что? Не понимаешь? Может, тебя действительно побить?
— Побей.
Борис Михайлович так, для острастки, для внушения сказал, на самом деле он и в эту минуту страшно любил сына. Любил и любовался им. На самом деле — какой парень интересный, уже усы пробиваются, не замечал раньше, не обращал внимания. А эта учительница, сама выговаривает, жалуется, а в то же время как бы даже и хвалит его, не то что хвалит, а как бы любуется, вот, мол, положит голову и спит или в окно смотрит. О чем он там думает? И ей интересно. Учителя.
— Не махай головой. Дергаешь все, как хвостом кобыла. А то вот возьму ремень да выпорю как следует, ты меня знаешь, я ведь могу.
Плечом ответил. Делай, мол, как знаешь. И опять дерг, дерг. Они стояли друг перед другом. Отец посмотрел рассеянно, подошел вплотную, обнял Витька за плечи.
— Ну, сынок. Почему ты не хочешь заниматься?
— Неинтересно.
— Что неинтересно?
— Все.
— А это? Паяльником, интересно?
— Да.
— А если я возьму да к чертовой матери все это раскидаю?
— Мне все равно.
— Ах вот как! Ну ладно, я тебя прошу, Витек, по-дружески, подтянись немного, сделай, чтобы нас хоть не таскали в школу. Ну?
— Постараюсь.
— Да, конечно, что тебе стоит?
— Сказал — постараюсь.
Постарался. На третий день принес пятерку в дневнике, выставленную давним Витенькиным врагом, учительницей литературы и русского языка. «Как?» Ответил плечом. «Ну, сынок, давай, докажи им, пускай знают, кто ты такой. Что тебе, трудно доказать?» — «Нетрудно».— «Ну вот». Потом принес пятерку по алгебре, потом по химии, потом пошли пятерки, пятерки, а потом опять вызывали родителей. Раньше среди двоек, троек и даже колов всегда блуждала по дневнику
единственная пятерка по обществоведению, других отметок по этому предмету не было. Еще тогда родители удивлялись: «Откуда? Почему он ставит тебе пятерки?» — «А мы всегда спорим с ним».— «О чем?» — «Обо всем».— «И за это ставит?» — «Да». Странный учитель. Теперь, слава богу, пошли пятерки по всем предметам без исключения, даже по физкультуре. И вдруг опять вызов. На этот раз вызвал директор. «В чем дело, Витек?» — «Не знаю».— «Как же ты не знаешь? Директор вызывает, а ты не знаешь. Врешь, негодяй. Что натворил?» Молчит. Голову опустил. Слезы закапали. Конечно, ребенок. «Ладно, отец, оставь его, сходи, а потом уж будешь говорить».
Так шло все хорошо, и вот — на тебе. За день перед этим еще похвастался, что поставили его редактором классной стенгазеты, что они выпустили номер, повесили, а пробиться на переменке нельзя, такой успех, все классы читают, вся школа. «Так уж и вся школа?» — «Вся. Все классы, не пробьешься».— «Вот видишь, Мамушкин,— сказала Витеньке классная руководительница,— когда ты захочешь, все можешь. Видишь, какой успех? Учителя не могут прочитать, не подступишься. Поздравляю»,— сказала классная руководительница. А к последнему уроку сняли газету. Почему? Никто не знает. Это ребята, на которых карикатуры были нарисованы, они сняли. Так объяснил себе и другим Витек. И вот, пожалуйста: завтра без родителей не приходить. «Папа же работает с утра»,— сказал Витек. «Ничего, отпросится». Пришлось звонить на завод, предупредить, что срочно зовут в школу.
Витек остался за дверью директорского кабинета, ждал. На урок его не пустили. Отец, раздевшись и передав пальто и шапку Витьку, чтобы тот отнес на вешалку, вошел в кабинет.
— Мамушкин? Очень хорошо, что вы пришли.
Директриса, чем-то очень похожая на ту, во Дворце пионеров, только построже лицом и одета в шевиотовый пиджак и такую же деловую юбку, а чем-то все же сильно напоминала ту женщину, в нарядном цветастом платье. Не поздоровалась, не предложила сесть, потому что надо было стоять, разговаривать стоя. Она развернула у себя на столе кусок ватмана, размалеванного, и пригласила Бориса Михайловича зайти к столу с ее стороны:
- Пройдите сюда, Борис Михайлович. Вот полюбуйтесь.
Перед ним лежала Витенькина стенгазета, прижатая на уголках книжками. Называлась она «Сермяжная газета». Когда Борис Михайлович взглянул, в первую секунду очень глупо и совершенно неуместно произнес какой-то звук, похожий то ли на начало смеха, вот так: «Б-гы!» — то ли еще черт знает на что. Словом, он, уловив в то же мгновение строгость на лице директрисы, страшно покраснел и даже вспотел. Какой черт дернул его так глупо бгыкать? Он тут же перестроил со стыдом свое лицо под лицо директрисы и сказал на всякий случай:
— Негодяй.
— Читайте, читайте. Вот, пожалуйста, акростих. Вы знаете, что такое акростих? — Директриса сама была по профилю химик, преподавала химию и тоже не знала, что такое акростих, но ей все объяснила учительница по литературе.— Не знаете? Вот прочитайте начальные буквы в каждой строке стихотворения. Что получается?
— Учитель дурак,— ответил Борис Михайлович и стал читать этот акростих.
— И так далее,— перебила Бориса Михайловича директриса.
И Борис Михайлович не стал читать, а только поглядел внизу на подпись под акростихом, с облегчением отметил, подпись была Вовкина — Владимир Пальцев.
— Я все понял,— сказал Борис Михайлович.— Не надо мне ничего объяснять.
— Вот и хорошо, Борис Михайлович. Мы тут еще думать будем, а вы со своей стороны пока примите меры. Вот такие дети.— Она развела слегка руками, вроде как бы делясь своими трудностями, как бы доверяясь и даже приглашая разделить с ней эти трудности, как, одним словом, коммунист с коммунистом. Борис Михайлович понял и принял со всей искренностью этот ее жест.
Вечером Борис Михайлович сперва рассказал все Катерине, и та испугалась. Что же теперь будет?
— Если бы это раньше было, я бы тебе сказал, а сейчас не знаю. Могут из школы попереть. Директорша сказала, будут думать. А вот акростих, Вовка написал, там же, в газете. Какой, какой? Такой. И откуда этот сопляк знает. А по первым буквам получается — учитель дурак. Вот мерзавец. Это знаешь чем пахнет?
— Это он! — воскликнула и как бы нашла наконец разгадку всему этому делу Катерина.— Это Вовка. Витек никогда бы сам не додумался. Помнишь, как пианино порубили они? Он всегда Витька подбивает.
— Ты позвони Наталье, поговори с ней,— сказал Борис Михайлович и прошел к Витьку.
— Кончай паять. Допаялся.
Витек отложил паяльник, кончик которого тоненько дымился.
— Ну, что с тобой делать?
Витек повернулся на стуле, посмотрел на отца, и тот увидел в глазах, опушенных девичьими ресницами, удивление и страх. Удивление и страх потому, что Витек не знал и не мог догадаться сразу о своей вине, о такой вине, которая могла бы привести отца в крайнее состояние, когда Витьку начинало казаться, что это чужой человек, не отец перед ним, а чужой, и жестокий, и неприятный обрюзглый человек.
— Что, спрашиваю, делать с тобой?
Витек не знал, что ответить, поэтому отвернулся к своему столу, где все еще тоненько дымился наконечник паяльника. Отец гневно посмотрел в затылок угнувшейся Витенькиной головы и грубо приказал:
— А ну, повернись сюда! Ишь ты, отвернулся. Я кому сказал?!
Витек плакал. Он повернулся к отцу, и слезы у него текли в два ручья. Он не вытирал их, и — о, господи! — он еще вскидывал свою челку, дергал головой, нашел время.
— Нюни распустил. Обиженный какой. Ты что там пона-писал? Ты соображаешь, что делаешь?
— Где? — выдохнул Витек.
— Как где? В газетке своей, в «Сермяжной газете».
— Классная руководительница похвалила.
— Врешь ты, похвалила. «Сермяжную газету» похвалила? Акростих? Все похвалила? Да как ты посмел издеваться? Мерзавец...
Раскричался Борис Михайлович, распалил себя до того, что самому страшно стало. И чтобы не получилось чего нехорошего, оборвал самого себя и вышел, оставил Витеньку в угнетенном недоумении.
Ладно, думал Борис Михайлович, надо в спокойной обстановке поговорить. Может, он и в самом деле ничего не понимает, думает, что все ему можно, что никаких границ в этом деле нет, смейся сколько хочешь и над чем хочешь, была бы только охота. И вдруг его осенило: вот как аукнулся «Крокодил». Тоже, зубоскалят без конца. Не смотрят, что ли, за ними? Пораспустились все. Надо серьезно с ним поговорить, не кричать, конечно, а в спокойной обстановке, чтобы дошло до пего, чтобы он понял все как следует, а то ведь пропустишь момент — поздно будет.
Поговорить с Витенькой не пришлось, помешала новая беда. Правильно говорят, что одна беда не ходит, она всегда с собой другую водит. С Лелькой получилось. Вот уже не ожидали! Мать, правда, ожидала, даже уверена была, что так получится. Пришла Лелька, закрылись они в комнате, слезы, шепот, вздохи, а то и слово какое вылетит через стенку, через дверь слышно: «Перестань!» Или того еще хуже: «Дура!» Это Лелька-то — дура. Как же это так? Лелька — дура. А потому что она давно уже не ребенок, не просто доченька, образцовая, примерная, а давно уже женщина, а женщину, какая бы примерная она и любимая ни была, обидеть нетрудно, просто ничего не стоит.
— Он эгоист, мама, но я люблю его,— плача, говорила Лелька.
— Старого?
— Он не старый.
Катерина покричала немного, отвела душу, потом жалеть стала, жалко все-таки, родная дочь, сидит, кулаком растирает слезы, щеки раскраснелись, глаза мокрые, совсем еще ребенок, жалко стало. Каким негодяем надо быть, чтобы дите обидеть, Лельку.
— Он же знал, что делает, пускай теперь семью бросает, пускай женится.
— Нельзя ему, мама.
— Значит, делать можно, а отвечать нельзя?
— Мама.— Опять залилась слезами.— Я не могу с животом ходить, мне нельзя, мама.
— Дурочка, по-другому-то не бывает.
— Но мне нельзя, как ты не понимаешь, нельзя. Доктора надо, деньги он даст.
— У меня такого доктора ист.
— Ты Софью Алексеевну попроси, может, она знает.
— А если в больницу?
— Нельзя в больницу. Могут на работе узнать, нельзя мне, чтобы знали.
— Господи, да что же это такое? Все нельзя, нам, женщинам, ничего нельзя, а им все можно, они сразу в сторону. Ну что же, доченька, буду добиваться, буду просить Софью Алексеевну.
Немного утешилась, успокоилась.
— Ты ж гляди, мама, скоро два месяца, не тяни.— Прислонилась к матери щекой, уехала.
Катерина стала звонить Софье Алексеевне. Об этом деле пока ничего не сказала, боялась получить отказ по телефону, потому что по телефону лег о отказать, нету, мол, у меня таких связей, специальность у меня другая и так далее. А с глазу на глаз все-таки надо сильно подумать, чтобы отказать, да и вообще можно ли отказать с глазу на глаз. По тому, как уговаривала Катерина, по каким-то ноткам в голосе, Софья Алексеевна поняла, что в ней действительно сильно нуждаются, и согласилась прийти, на субботу договорились. Вроде в гости. Но гости, как поняла Софья Алексеевна, тут были не простые, в чем-то была большая нужда у Катерины.
Борис Михайлович, когда поделилась с ним Катерина, сделал мучительную гримасу: сами выпутывайтесь, мне от одного Витеньки тошно.
— Я бы ему сделал, пошел бы к руководству, раскрыл бы этого старого пижона, выперли бы из партии, вот тогда бы он подумал. Ты знала, а раз так, то разбирайтесь сами, мне Витька хватит.
— О господи! — сказала Катерина.
Софья Алексеевна пришла в назначенное время. С тортиком пришлаГ Интеллигентная дама, не старуха еще, но и не так уж далеко от этого, все-таки годы не стоят. Прихожая сразу была обвеяна тонким запахом духов, знакомых Катерине еще с Потешной улицы. Она приняла у Софьи Алексеевны пальто и шапку, а та уже перед трюмо, стоявшим в углу прихожей, начала поправлять прическу, совершенно белую, но все еще пышную и ухоженную, примерно как у композитора Моцарта. Это Борис Михайлович сравнил про себя с Моцартом, тоже выглянул в прихожую и сравнил, вспомнил портрет композитора, который давно уже лежал без всякого движения под грудой аккуратненько сложенных на пианино нот. Улыбаясь Софье Алексеевне, он с грустью вспомнил вдруг об этом композиторе, который уже много лет, не много, конечно, но чуть ли не три года подряд, молчал в Витенькиной комнате. Борис Михайлович даже хотел под этим нахлынувшим впечатлением сказать Софье Алексеевне, что, дескать, похожа как Софья Алексеевна на Моцарта, это было бы очень кстати перед интеллигентной особой, но все же вовремя сдержался, вовремя сообразил, что Моцарт, хотя он и любил его, а возможно, его любила и Софья Алексеевна, все же был мужчиной, и от этого как бы не вышло неловкости, и Софья Алексеевна вполне могла бы и обидеться. Словом, он не сказал этого, а сказал Катерине:
— Катя, дай Софье Алексеевне тапочки.
И Евдокия Яковлевна тоже вышла и, поскольку мало кто с ней разговаривал в этом доме, усиленно обрадовалась Софье Алексеевне, с которой все-таки долго работала в одной больнице и как бы имела особые, отдельные связи. Обрадовалась почти неестественно сильно, так что было похоже на притворную радость. «Ах господи, кто пришел! Софья Алексеевна, Софья Алексеевна» — и так далее. Даже немного неловко было и неприятно Катерине, да и Борису Михайловичу. А в бабушкиной комнате, где накрыт был для чая стол, сидела в сильном волнении Лелька. Она ждала с самого утра и волновалась, страшно переживала, а вдруг не придет Софья Алексеевна, вдруг не придет. И когда наконец заслышала звонок и воркующий гомон в прихожей, так ослабла сразу, что не могла и не захотела встать, сидела и ждала, покрываясь то белыми, то красными пятнами.
Софья Алексеевна, войдя, сама поцеловала Лельку в щечку.
— Сколько же лет я тебя не видела, Леленька? Красавица какая.
Сели.
— А Витенька? — спросила Софья Алексеевна.
— Мать, позови Витеньку.
Позвали. Не позвали, а притащили, мать силком притащила. «А что мне там делать?» — «Посидишь с нами, Софья Алексеевна просит, неудобно».— «Не хочу я сидеть». Втащила кое-как.
— Красавец какой! — сказала Софья Алексеевна. Витек ответил плечом, то есть приподнял левое плечо с одновременным наклонением к этому плечу головы. Этим жестом отвечал он на многие самые разные вопросы, и не только на вопросы, вообще он сократил свою речь до минимума, до вот этого пожатия плечом с одновременным наклонением головы набок, к плечу. Посидел Витек минутку, другую, ковырнул что-то вилкой, легкого вина, налитого ему, отпил немножко и, спросив разрешения — можно ли мне уйти? — ушел.
Софья Алексеевна даже рюмочку коньяку согласилась выпить. Потешную улицу, разумеется, вспомнили, с этого и разговор пошел, всех перебрали обитателей того дома, всех, кто жил еще и кого уже не было на этом свете, повздыхали, пожурили быстро бегущее время, а между тем рюмочка за рюмочкой, и веселей стало, разговор потек все непринужденней, смеяться начали, даже анекдотец какой-то проскочил незаметно, о политике немножечко поговорили, а потом опять перешли на свое.
— Вы знаете, здесь мне спокойней стало,— от всей души призналась Софья Алексеевна, даже вздохнула отчего-то.-Помните, Катя? Вы спрашивали у меня о моей работе, о Марфе-посаднице? Вы знаете, одно время я не только не могла закончить, но и вообще работать над этой книгой. Потом возобновила, но все-таки без всякой уверенности, трудно было решить главный вопрос — как относиться к ней, к Марфе. А сейчас, только сейчас все как-то стало на место, как я понимаю, так и пишу, все теперь мне легко. Вот я чувствую женским сердцем ее, как живую вижу, как женщина женщину, так и пишу. Может, вы скажете, да что там мучиться? Пятнадцатый, мол, век, когда все это было!
— Зачем же Софья Алексеевна,— вздохнула сочувственно Катерина.— Что же мы, не понимаем? Чем давней, тем больше трудностей. Конечно, я слыхала про нее, что-то в школе проходили, но так, чтобы как женщина женщину, это, конечно, не каждому дается. Я уж и забыла, кто она была такая.
Борис Михайлович сидел притихший, внимательно слушал, посматривал то в сторону Катерины, то в сторону Софьи Алексеевны._Он вообще никогда не слыхал про эту Марфу, слыхал, конечно, как и все в том доме на Потешной, что Софья Алексеевна, мол, книгу пишет, про Марфу-посадницу, а что к чему — и в голову не приходило разузнать. Теперь сидел тихо, интересовался, а когда Катерина закончила свое говорение и призналась, что забыла, кто она такая, Борис Михайлович не стал признаваться, а сказал:
— Да, конечно, пятнадцатый век, давно дело было.
— Все это относительно — давно или недавно,— сказала Софья Алексеевна.
Лелька сидела как на иголках, ждала, когда кончится чай и она узнает, сможет ли помочь ей Софья Алексеевна или не сможет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31