А еще говорят, будто женился на молоденькой русской...
— Вот как!..— тяжело и, как показалось Йывану, с каким-то значением обронил Тойгизя.— Ну ладно, это хорошо, в лесу промышлять поопасней, чем по деревням...
Вдруг Тойгизя как бы спохватился, стал раздувать огонь в едва тлевшей углями печке, забрякал котелком, радушно и ласково приговаривая:
— Чаем сейчас попою вас, а то заболтался, старый. Сейчас, ребятки, сейчас, у меня живо! — и, присев перед
«Л«лг.лтст1 гпвппитт огню:
Когда же пили чай из оловянных тяжелых кружек, Тойгизя робко спросил:
— Принес ли тетрадку свою, Очандр?
— Принес, принес, как же!
— Тогда запиши про меня, а то ведь забуду... Очандр достал из котомки сшитую ниткой тетрадь из
грубой желтой бумаги, открыл ее на чистом месте и вывел карандашом:
«1904 год, ноября 17 дня».
Потом почесал за ухом и приписал сбоку печатными неровными буквами: Тойгизя.
— Давай.
Тойгизя стал говорить, а отец писал:
«В мае нанялся к Булыгину путиной за 3 руб. Харчи конторские, чай, сахар, махорка за свой счет за деньги, а лапти одна пара бесплатно, вторично за деньги. Было за биру 1 руб. 70 коп., раз мылся в бане с мылом — 50 копеек. На руки получил 3 руб. 40 копеек».
— Посчитай-ка, дорогой, сколько мне еще получить до полного расчету? А то, говорят, жди, а я не стал ждать.
Отец посчитал и сказал:
— Еще три рубля двадцать копеек.
— Ну и хорошо, я тоже думал, а ты на бумаге записал, теперь уже верно...
Йыван ничего не понимал в этих разговорах, что плохое, что хорошее таят в себе эти цифры, и ему стало скучно. Он зевнул раз, другой, допил чай и привалился за спину отца на пихтовые мягкие ветки. Ему вспомнилась дорога, грохот взлетающих птиц, тот высокий лес, который отец назвал казенным, и деревня Шудымарий, и лицо бабушки Оксины, когда она пела над зыбкой... И все это промелькнуло в какую-то счастливую минуту полусна, счастливую оттого, что завтра начинается эта необыкновенная жизнь в лесу, в этом теплом доме, рядом с отцом, которого все любят, рядом с этими добрыми и ласковыми.
— Спит работник.
— Дай ему бог,— шептал Тойгизя, заражаясь робким счастьем Очандра.— Будет, глядишь, чай нам варить, что же делать...
Проснулся Йыван при керосиновой мигалке и в первую минуту не узнал зимовья: трепетный язычок пламени вырывал из теплой душной темноты чьи-то страшные человеческие лица, волосатые, с черными блестящими глазами, и все они о чем-то громко говорили, перебивая друг друга. И не было слышно ни отца, ни доброго Тойгизи.
— Ну, ты врешь,— сказал очень знакомый голос —
Булыгин не из тех.
— Все они одного племени, Карасим,— с тупой упря-мостью настаивал человек с длинными, торчащими, как ласточкины крылья, усами.— В позапрошлом году твой Булыгин нанял меня с лошадью на свой фураж, так с того фуража я чуть не угробил своего Рыжку.
— Если твой Рыжко жрет за троих, — не сдавался Карасим.
— Чего он жрет? Вон у Очандра записано, сколько
я фуража выбрал!
— Ладно, мужики, чего спорить зря,— подал голос Очандр из далекого угла, где слабо шевелился свет от печки.— Ни Булыгин, ни Лебедев не будут кормить нас ко-ман-мелна1. Они свою выгоду ищут, а наш удел везде один.
— Это так, так...— послышались согласно-покорные голоса.— Медведь и тот бывает добрее к человеку, чем они. Копейки не спустят, а не то что лишнюю дать...
Слова эти никто не оспаривал, наступила вдруг тишина, и за стеной стал слышен тихий шелест снежного ветра.
— Про медведя чего говорить, — тихо и внятно сказал в этой тишине Тойгизя, и было это сказано так сокровенно, что все мужики повернули свои лохматые головы и ждали. Но Тойгизя медлил, молчал, и слышно было, как шуршит в его пальцах лыко начатых лаптей.
— Ну? — не вытерпел Карасим.
— Да что,— вяло отозвался Тойгизя,— медведя тут рядом ставить грешно.
— А что так? Вон в прошлом годе шатун задрал му-
— Как чего? Выскочил из лесу и задрал.
— Выскочил! Тот мужик его из берданки стрелял, вот он и выскочил.— Вздохнув, точно о чем-то сожалея, добавил: — Нет, ребята, хозяин никогда первый не тронет...— И опять помолчал, словно испытывая, не скажет ли кто еще,— вот поведаю-ка я вам одну быль. Третьего году, помните, сколько снегу навалило? В два-три аршина. И лес не рубили по такому снегу, и дорог не было, и вот тихо в лесу. А я осенью еще нанялся к Губину шпалы тесать по пять копеек и поселился в зимовье. Да, в этом вот самом зимовье. А снегу сразу как навалило да каждый день, и вот никто не пришел лес рубить. Живу, значит, один, день шпалы тешу да скоблю, а вечером лапти плету. Вот как-то дело к рождеству было, мороз ударил. Заснул я, недолго лежал, вдруг слышу: стучит кто-то в сени. Да крепко так! Ну, думаю я со сна-то, неважное дело, беда с кем-нибудь, или дорогу потерял кто, замерзает... Я ищу мыжер, а тот не дает сроку, стучит. И тут мне в голову стукнуло: вдруг незнакомец со злым умыслом хочет попасть ко мне? Взял с собой ружье и вышел в сени. А тот точно взбесился, еще крепче шумит. Вот-вот вломится в дверь. «Кто там?» — кричу. Не отвечает, а только ломится и пыхтит. Думаю: будь что будет, и убрал засов, дверь и раскрылась. Что за диво? Что за огромный человек в шубе? Не Овда ли? Сразу-то и не догадался. Посмотрел получше: на задних лапах медведь стоит. От страха я чуть ума не лишился. Отступил назад. Медведь дрожит. Оглядывается куда-то назад и ревет, будто сказать чего-то хочет. Видно, что и меня побаивается. У меня ружье. Но я не решаюсь поднимать. Боюсь. Тут шутить нельзя, медведь такое не любит. Ну я задом, задом, да в избу и дверь подпер. Слушаю, что будет. А он-то это, Михаил-то Иванович, в сени да и в угол. Возится, чую, пыхтит да постукивает. Ну все равно что плачет. А самого уже интерес разбирает — что за диво? Кто его сюда загнал? Приоткрыл я дверь-то маленько, а ночь лунная,— в двух-трех шагах волки сидят! Вон оно что!.. Я опять дверь подпер и думаю, что же делать? А они не уходят, ждут. С полчаса, может, прошло, больше. Я опять приоткрыл дверь. Сидят, только глаза сверкают. Тут уже я чего-то осмелел,
недалеко, верст пятнадцать,-добавил Тойгизя с тайной радостью.- Постарел, правда, маленько, а так ничего
— И неужто он узнает тебя?
Тойгизя довольно хмыкнул, погладил бородку: уходить и не думает. Ну ладно, делать нечего, жду, печку затопил, чаю согрел, попил, светать стало. Мне уж на работу пора стало, а как выйдешь на волю, если на пути Михайло Иваныч сидит. Открыл легонечко эту дверь, гляжу: сидит и на меня глаза уставил. А я вдруг чего-то расхрабрился и говорю: «Ну что, Михайло Иванович, долго сидеть будешь? Мне шпалы тесать надо, по пять копеек штука!» И показалось мне, что понял он меня: глазами этак моргает да головой мотнул: не бойся, дескать, меня. Я еще больше осмелел тогда и говорю: «Ты бы, Мишка, на двор вышел, мне скобель надо взять, а он у тебя над головой висит».— И показываю ему туда, где скобель мой висит. И чего ты думаешь?! Понял! Вылез на волю, чуть косясь, правда, не своротил, отошел сажень на пять и сел. Я снарядился, скобель взял, топор, котомку на плечо и выхожу на белый свет. Тут я его и разглядел хорошо. Большой, бурый, шерсть сваляная, бока подвело, а глаза... Нет, ребята, а про глаза и сказать не умею... Вот у ребенка бывают такие глаза, когда его ни за что побьют... Что делать, развязал я котомку, краюху хлеба достал, разломил пополам и говорю: «Вот, Михайло Иваныч, все тут, не обессудь». Оставил хлеб у порога, дверь в сени тоже не запер, да так и ушел на работу. И еще подумал: ладно, не съест хлеб, а мышей вроде нет, так сам съем. Запоздал я в тот день на работу, мало совсем сделал, да еще в казенный дом к леснику Митричу заворачивал за хлебом, пришел затемно. Гляжу, нет хлеба. Ну, думаю, съел и ушел. Скобарь-то привычно на костыль вешаю, да так и похолодел от страха, ноги подломились — сидит!.. Тойгизя замолчал и лукавым, веселым взглядом обвел
своих слушателей.
— Вот так-то, ребятки, а вы говорите — медведь!..
— А что потом-то? — выдохнул Ямаш, и усы его дрогнули.
— А дальше что, дальше мы вот так и стали жить. Я тут вот, у печки, а он — в сенях, ему в шубе тепло.
— Ну и мастер ты сочинять, Тойгизя,— неуверенно
сказал Накрасим.
тж ^гтттп хтто это задело Тойгизю, он ответил
— Что же, он и овес у тебя ел?
— А что делать? — Опять оживился Тойгизя.— С голоду не только овес, дерево начнешь грызть. Михайло Иваныч меня в ту зиму подчистую разорил. Заработал я тогда на шпалах хорошо — пятьдесят четыре рубля восемьдесят копеек, да все Митричу за харч и отдал, да еще остался должен пять рублей тридцать копеек, и все лето за эти пять рублей сторожем у него проработал. Правда, на его харчах, только без сахару. Спроси, если не веришь. И хорошо, что один тогда я был, хоть и грех так говорить. Жена как раз летом перед той зимой померла, а на ива-нов день и младший от болезни живота помер, старший в бурлаки ушел, вот один и остался зимовать. Что же делать... Думал и сам помереть, ничему не рад был, по два дня, бывало, без хлеба сидел и есть не хотелось... А тут как раз волки-то и загнали ко мне Михаила Иваныча. Хоть и разорил он меня, да и спас...
— Как же это он тебя спас? — опять спросил Ямаш.
— А вот так и спас. Приду я в зимовье, печку растоплю, сяду у двери, а он там, в сенях, ну и беседую с ним да плету себе помаленьку лапти да пестери. Одних лаптей только на целый рубль с полтиной наплел... Волки воют кругом, прямо жуть как воют, у самого порога, считай, стаей сидят, зубами клацают, а мы беседуем себе помаленьку.— И, помолчав, погладив реденькую бородку, Тойгизя заключил: — Вот тебе и медведь, вот тебе и зверь...
— Ну, а потом? Тойгизя ухмыльнулся.
— Потом... Потом весна была, мы и разошлись: у него свои дела, а я к Митричу нанялся.
— И с концом?
— Почему с концом... Несколько раз за лето повидались, отъелся, гладкий стал, а к зиме в берлогу завалился, как положено.
— А теперь-то он где? — не унимался Ямаш.— Живой?
— А как не живой, спит себе, лапу сосет.
— Да вот нынче осенью встречались, так узнал. Шел я в Аргамач, а дело уже к вечеру, иду себе, смотрю под ноги, думаю чего-то, совсем и забылся, да вдруг чуть и не торкнулся головой в него. А он сидит этак на тропе, лапы на груди скрестил и смеется, подлец. «Здорово, говорю, Михайло Иваныч, ну и напугал ты меня». А он только глазки щурит — довольный! «Где, спрашиваю, шатался?» Ну, он головой вертит. «Чего, говорю, ошейник тугой?» — а я ему тогда хороший ошейник сделал кожаный. Потрогал, нет, не жмет, свободно. Вот так опять побеседовали, я ему говорю: «Пойду я, Михайло Иваныч, дело к ночи, а мне еще десять верст топать, пусти меня». Ну, отступил в сторону, я и пошел...
Тойгизя замолчал, достал кисет и закурил.
— Ну и ну, — сказал Ямаш в волнении.— И не знаю: верить или нет. Люди, правда, говорят, слышал я, что медведей с ошейниками великий грех убивать, да я таких что-то не видел.
— Если желаешь, могу познакомить.
— Упаси меня бог! — вскричал Ямаш, и все мужики в зимовье рассмеялись. А когда маленько притих смех и кто-то начал было рассказывать, как он однажды видел медведя, Очандр поднялся и сказал:
— Ладно, работники, на сегодня хватит. Давайте спать, а завтра начнем.
И все дружно стали разбираться по своим нарам. Когт да все угомонились, Очандр задул огонек и лег рядом с Йываном. Йыван тесно прижался к нему, обнял за шею, отец укрыл его своим теплым, только что от печки мы-жером.
— Ачай, а дядя Тойгизя сказку говорил? — прошептал Йыван.
Помедлив, Очандр сказал невнятно:
— Спи, завтра рано вставать...
Но Йыван долго еще не мог уснуть. За стеной шелестел ветер, где-то близко на воле скрипело дерево, в зимовье уже густо и дружно храпели, а Йыван лежал, и представлялось ему, как стучал медведь в дверь, как Утром, когда окошко было еще густо-синее, все молча пили чай, заваренный на смородиновом листу, потом разобрали пилы и топоры в сенях. Все делалось быстро, без лишних разговоров, и Йывану казалось, что все они забыли вчерашний рассказ Тойгизи — так сосредоточенны и строги были лица у мужиков. Даже дядя Ямаш, который вчера сгорал от восторгов, теперь был так озабочен и хмур, что усы его лезли вверх. А вышли из дома — белесо, тихо, лес кругом густо темнеет, храня в себе остатки ночи, поверху уже светло, неподвижная рябь низких облаков.
По тропе вышли к просеке и долго, быстро шли друг за другом, точно боялись опоздать куда-то. Йыван запыхался, устал, упарился так, что на глаза скатывались капли пота. Наконец шедший впереди Карасим повернул в сторону, за ним — остальные, и по целине, разбрасывая лаптями снег, пошли меж деревьев.
Йыван отстал, мужики уже мутно мелькали между деревьев, не слышалось и голосов, и он едва удерживался, чтобы не позвать отца. Вдруг по лесу прокатился глухой, возникший как будто из земли удар, и весь лес разом вздрогнул и замер в тревоге. Йыван остановился, хватая ртом воздух, прислушался, чтобы тут же сорваться в бег на этот звук. И он раздался, ясный и отчетливый, как удар хлыста, уже смелый и неостановимый. Не успел он угаснуть в высоких макухах, как его поддержал новый удар, и был он таким спокойно-обычным, что на него не отозвались ни деревья, ни небо, ни земля. И тут уж посыпались дробные, редкие удары один за другим, наперебой. Вот уже тонкий звук пилы впился в перестук топоров и пошел зудеть, пошел, и таким нещадным был этот железный звук, таким легко-острььм, что спасения от него уже не могло и быть в этом царстве беззащитных деревьев, снега и низкого неба.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вот и Черепанов «маленькие» удачи и радости Ивана Николаевича а среди них вавилонской башней возвысилась этим летом главная радость и надежда - постройка своего, первого на Кок- превыше всего, да,- живо ответил Иван Николае-
вич, опуская глаза. Просеке, перестук топоров и гитарный звук пил долетал приглушенно, мягко, но по тому, каким дружным и неслабеюще-усердным он был, Булыгин понял, что артель весело взялась за работу. И, улыбаясь всем разгоревшимся, сухим бритым лицом, со счастливо-детским блеском в глазах, сказал в тихом волнении:
— А ведь хорошо!..— И опять послушал. И работник Албай, сидевший на передке, отогнул вверх ухо собачьего треуха, послушал и с тупым равнодушием подтвердил:
— Хорошо, да...
Албай всегда подтверждал то, что говорил хозяин. Если Иван Николаевич замечал, что погода портится, Албай торопливо подтверждал: «Портится, да». Или спешно ехал куда-нибудь, а дорога вся в раскатах: «Вывалишь ведь!» — «Вывалю, да». И, отворачиваясь, зло кося на широкую спину Албая, на идиотскую, заросшую светлыми волосами толстую шею, бормотал: «Дурак стоеросовый». И костил сам себя за то, что еще летом, нанимая его на сенокос, предложил по сорок копеек за день. И тот быстро, покорно согласился: «Сорок, да». И с тех пор все ругал себя и еще пуще злился на молчаливого, безропотного работника: «Охламон, дурак!.. Тридцати бы за глаза хватило, да!..» Но сегодня Иван Николаевич был счастлив и поддакивание Албая только пуще радовало сердце Бу-лыгина и как бы укрепляло надежду на успех начавшейся в его лесосеке работы.
Все у Ивана Николаевича складывалось в этот 1904 год как нельзя лучше. Еще весной на сплаве, когда у всех хозяев на Соленом перекате обмелилось по нескольку большегрузных плотов да так и осталось на все лето, у него, Булыгина, обошлось чудесно — кормовщики подобрались мужики крепкие и смекалистые. И доверенный Булыгина в Кокшамарах, когда рассчитывал сплавщиков после путины, не дал промашки. Хитер, хитер новый доверенный Черепанов у Булыгина в Кокшамарах!.. И тут повезло Ивану Николаевичу, а ведь сколько хлопот было в прежние годы с этими доверенными в Кокшамарах, сколько он их сменил!.. Но этот Черепанов дело повел строго, расчетливо, и не удивится Иван Николаевич, если лет через niai4\ лесопильного завода. Мысль о заводе давно точила сердце Булыгина, да он все робел дать ей деловой ход. Л этим летом, когда ездил в Казань, сам генерал Чернявский ретиво поддержал его несмелое предложение.
— А что же, любопытная мысль! — воскликнул он И, вышедши из-за своего резного, с львиными мордами по углам, стола, широкими, твердыми от непривычки к ходьбе шагами забегал по ковру из угла в угол, повторяя: — Любопытно, любопытно...— И странно как-то подергивал толстым задом, отчего полы зеленого мундира слегка взле-тывали, точно крылышки, обнажая небесно-голубой подбой. И продолжая развивать мысль скромно стоящего в сторонке Булыгина, говорил:
— В самом деле, что же нам сливки на Волгу отпускать? Почему бы нам самим лес не пилить прямо на Кокшаге?!
Иван Николаевич хорошо видел, как разволновался Чернявский, и хорошо понял почему. Нет, вовсе не потому, о чем теперь говорил вслух: о том, какой толчок может дать первый лесозавод промышленному развитию в Царевококшайском уезде, и о том, как завод прекрасно скажется на жизненном благе простого черемисского люда... Нет, Иван Николаевич видел, что Чернявского радует не возможность оставить «сливки» на Кокшаге, но перспектива и самому вступить в это дело, выгода которого гак бесспорна:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
— Вот как!..— тяжело и, как показалось Йывану, с каким-то значением обронил Тойгизя.— Ну ладно, это хорошо, в лесу промышлять поопасней, чем по деревням...
Вдруг Тойгизя как бы спохватился, стал раздувать огонь в едва тлевшей углями печке, забрякал котелком, радушно и ласково приговаривая:
— Чаем сейчас попою вас, а то заболтался, старый. Сейчас, ребятки, сейчас, у меня живо! — и, присев перед
«Л«лг.лтст1 гпвппитт огню:
Когда же пили чай из оловянных тяжелых кружек, Тойгизя робко спросил:
— Принес ли тетрадку свою, Очандр?
— Принес, принес, как же!
— Тогда запиши про меня, а то ведь забуду... Очандр достал из котомки сшитую ниткой тетрадь из
грубой желтой бумаги, открыл ее на чистом месте и вывел карандашом:
«1904 год, ноября 17 дня».
Потом почесал за ухом и приписал сбоку печатными неровными буквами: Тойгизя.
— Давай.
Тойгизя стал говорить, а отец писал:
«В мае нанялся к Булыгину путиной за 3 руб. Харчи конторские, чай, сахар, махорка за свой счет за деньги, а лапти одна пара бесплатно, вторично за деньги. Было за биру 1 руб. 70 коп., раз мылся в бане с мылом — 50 копеек. На руки получил 3 руб. 40 копеек».
— Посчитай-ка, дорогой, сколько мне еще получить до полного расчету? А то, говорят, жди, а я не стал ждать.
Отец посчитал и сказал:
— Еще три рубля двадцать копеек.
— Ну и хорошо, я тоже думал, а ты на бумаге записал, теперь уже верно...
Йыван ничего не понимал в этих разговорах, что плохое, что хорошее таят в себе эти цифры, и ему стало скучно. Он зевнул раз, другой, допил чай и привалился за спину отца на пихтовые мягкие ветки. Ему вспомнилась дорога, грохот взлетающих птиц, тот высокий лес, который отец назвал казенным, и деревня Шудымарий, и лицо бабушки Оксины, когда она пела над зыбкой... И все это промелькнуло в какую-то счастливую минуту полусна, счастливую оттого, что завтра начинается эта необыкновенная жизнь в лесу, в этом теплом доме, рядом с отцом, которого все любят, рядом с этими добрыми и ласковыми.
— Спит работник.
— Дай ему бог,— шептал Тойгизя, заражаясь робким счастьем Очандра.— Будет, глядишь, чай нам варить, что же делать...
Проснулся Йыван при керосиновой мигалке и в первую минуту не узнал зимовья: трепетный язычок пламени вырывал из теплой душной темноты чьи-то страшные человеческие лица, волосатые, с черными блестящими глазами, и все они о чем-то громко говорили, перебивая друг друга. И не было слышно ни отца, ни доброго Тойгизи.
— Ну, ты врешь,— сказал очень знакомый голос —
Булыгин не из тех.
— Все они одного племени, Карасим,— с тупой упря-мостью настаивал человек с длинными, торчащими, как ласточкины крылья, усами.— В позапрошлом году твой Булыгин нанял меня с лошадью на свой фураж, так с того фуража я чуть не угробил своего Рыжку.
— Если твой Рыжко жрет за троих, — не сдавался Карасим.
— Чего он жрет? Вон у Очандра записано, сколько
я фуража выбрал!
— Ладно, мужики, чего спорить зря,— подал голос Очандр из далекого угла, где слабо шевелился свет от печки.— Ни Булыгин, ни Лебедев не будут кормить нас ко-ман-мелна1. Они свою выгоду ищут, а наш удел везде один.
— Это так, так...— послышались согласно-покорные голоса.— Медведь и тот бывает добрее к человеку, чем они. Копейки не спустят, а не то что лишнюю дать...
Слова эти никто не оспаривал, наступила вдруг тишина, и за стеной стал слышен тихий шелест снежного ветра.
— Про медведя чего говорить, — тихо и внятно сказал в этой тишине Тойгизя, и было это сказано так сокровенно, что все мужики повернули свои лохматые головы и ждали. Но Тойгизя медлил, молчал, и слышно было, как шуршит в его пальцах лыко начатых лаптей.
— Ну? — не вытерпел Карасим.
— Да что,— вяло отозвался Тойгизя,— медведя тут рядом ставить грешно.
— А что так? Вон в прошлом годе шатун задрал му-
— Как чего? Выскочил из лесу и задрал.
— Выскочил! Тот мужик его из берданки стрелял, вот он и выскочил.— Вздохнув, точно о чем-то сожалея, добавил: — Нет, ребята, хозяин никогда первый не тронет...— И опять помолчал, словно испытывая, не скажет ли кто еще,— вот поведаю-ка я вам одну быль. Третьего году, помните, сколько снегу навалило? В два-три аршина. И лес не рубили по такому снегу, и дорог не было, и вот тихо в лесу. А я осенью еще нанялся к Губину шпалы тесать по пять копеек и поселился в зимовье. Да, в этом вот самом зимовье. А снегу сразу как навалило да каждый день, и вот никто не пришел лес рубить. Живу, значит, один, день шпалы тешу да скоблю, а вечером лапти плету. Вот как-то дело к рождеству было, мороз ударил. Заснул я, недолго лежал, вдруг слышу: стучит кто-то в сени. Да крепко так! Ну, думаю я со сна-то, неважное дело, беда с кем-нибудь, или дорогу потерял кто, замерзает... Я ищу мыжер, а тот не дает сроку, стучит. И тут мне в голову стукнуло: вдруг незнакомец со злым умыслом хочет попасть ко мне? Взял с собой ружье и вышел в сени. А тот точно взбесился, еще крепче шумит. Вот-вот вломится в дверь. «Кто там?» — кричу. Не отвечает, а только ломится и пыхтит. Думаю: будь что будет, и убрал засов, дверь и раскрылась. Что за диво? Что за огромный человек в шубе? Не Овда ли? Сразу-то и не догадался. Посмотрел получше: на задних лапах медведь стоит. От страха я чуть ума не лишился. Отступил назад. Медведь дрожит. Оглядывается куда-то назад и ревет, будто сказать чего-то хочет. Видно, что и меня побаивается. У меня ружье. Но я не решаюсь поднимать. Боюсь. Тут шутить нельзя, медведь такое не любит. Ну я задом, задом, да в избу и дверь подпер. Слушаю, что будет. А он-то это, Михаил-то Иванович, в сени да и в угол. Возится, чую, пыхтит да постукивает. Ну все равно что плачет. А самого уже интерес разбирает — что за диво? Кто его сюда загнал? Приоткрыл я дверь-то маленько, а ночь лунная,— в двух-трех шагах волки сидят! Вон оно что!.. Я опять дверь подпер и думаю, что же делать? А они не уходят, ждут. С полчаса, может, прошло, больше. Я опять приоткрыл дверь. Сидят, только глаза сверкают. Тут уже я чего-то осмелел,
недалеко, верст пятнадцать,-добавил Тойгизя с тайной радостью.- Постарел, правда, маленько, а так ничего
— И неужто он узнает тебя?
Тойгизя довольно хмыкнул, погладил бородку: уходить и не думает. Ну ладно, делать нечего, жду, печку затопил, чаю согрел, попил, светать стало. Мне уж на работу пора стало, а как выйдешь на волю, если на пути Михайло Иваныч сидит. Открыл легонечко эту дверь, гляжу: сидит и на меня глаза уставил. А я вдруг чего-то расхрабрился и говорю: «Ну что, Михайло Иванович, долго сидеть будешь? Мне шпалы тесать надо, по пять копеек штука!» И показалось мне, что понял он меня: глазами этак моргает да головой мотнул: не бойся, дескать, меня. Я еще больше осмелел тогда и говорю: «Ты бы, Мишка, на двор вышел, мне скобель надо взять, а он у тебя над головой висит».— И показываю ему туда, где скобель мой висит. И чего ты думаешь?! Понял! Вылез на волю, чуть косясь, правда, не своротил, отошел сажень на пять и сел. Я снарядился, скобель взял, топор, котомку на плечо и выхожу на белый свет. Тут я его и разглядел хорошо. Большой, бурый, шерсть сваляная, бока подвело, а глаза... Нет, ребята, а про глаза и сказать не умею... Вот у ребенка бывают такие глаза, когда его ни за что побьют... Что делать, развязал я котомку, краюху хлеба достал, разломил пополам и говорю: «Вот, Михайло Иваныч, все тут, не обессудь». Оставил хлеб у порога, дверь в сени тоже не запер, да так и ушел на работу. И еще подумал: ладно, не съест хлеб, а мышей вроде нет, так сам съем. Запоздал я в тот день на работу, мало совсем сделал, да еще в казенный дом к леснику Митричу заворачивал за хлебом, пришел затемно. Гляжу, нет хлеба. Ну, думаю, съел и ушел. Скобарь-то привычно на костыль вешаю, да так и похолодел от страха, ноги подломились — сидит!.. Тойгизя замолчал и лукавым, веселым взглядом обвел
своих слушателей.
— Вот так-то, ребятки, а вы говорите — медведь!..
— А что потом-то? — выдохнул Ямаш, и усы его дрогнули.
— А дальше что, дальше мы вот так и стали жить. Я тут вот, у печки, а он — в сенях, ему в шубе тепло.
— Ну и мастер ты сочинять, Тойгизя,— неуверенно
сказал Накрасим.
тж ^гтттп хтто это задело Тойгизю, он ответил
— Что же, он и овес у тебя ел?
— А что делать? — Опять оживился Тойгизя.— С голоду не только овес, дерево начнешь грызть. Михайло Иваныч меня в ту зиму подчистую разорил. Заработал я тогда на шпалах хорошо — пятьдесят четыре рубля восемьдесят копеек, да все Митричу за харч и отдал, да еще остался должен пять рублей тридцать копеек, и все лето за эти пять рублей сторожем у него проработал. Правда, на его харчах, только без сахару. Спроси, если не веришь. И хорошо, что один тогда я был, хоть и грех так говорить. Жена как раз летом перед той зимой померла, а на ива-нов день и младший от болезни живота помер, старший в бурлаки ушел, вот один и остался зимовать. Что же делать... Думал и сам помереть, ничему не рад был, по два дня, бывало, без хлеба сидел и есть не хотелось... А тут как раз волки-то и загнали ко мне Михаила Иваныча. Хоть и разорил он меня, да и спас...
— Как же это он тебя спас? — опять спросил Ямаш.
— А вот так и спас. Приду я в зимовье, печку растоплю, сяду у двери, а он там, в сенях, ну и беседую с ним да плету себе помаленьку лапти да пестери. Одних лаптей только на целый рубль с полтиной наплел... Волки воют кругом, прямо жуть как воют, у самого порога, считай, стаей сидят, зубами клацают, а мы беседуем себе помаленьку.— И, помолчав, погладив реденькую бородку, Тойгизя заключил: — Вот тебе и медведь, вот тебе и зверь...
— Ну, а потом? Тойгизя ухмыльнулся.
— Потом... Потом весна была, мы и разошлись: у него свои дела, а я к Митричу нанялся.
— И с концом?
— Почему с концом... Несколько раз за лето повидались, отъелся, гладкий стал, а к зиме в берлогу завалился, как положено.
— А теперь-то он где? — не унимался Ямаш.— Живой?
— А как не живой, спит себе, лапу сосет.
— Да вот нынче осенью встречались, так узнал. Шел я в Аргамач, а дело уже к вечеру, иду себе, смотрю под ноги, думаю чего-то, совсем и забылся, да вдруг чуть и не торкнулся головой в него. А он сидит этак на тропе, лапы на груди скрестил и смеется, подлец. «Здорово, говорю, Михайло Иваныч, ну и напугал ты меня». А он только глазки щурит — довольный! «Где, спрашиваю, шатался?» Ну, он головой вертит. «Чего, говорю, ошейник тугой?» — а я ему тогда хороший ошейник сделал кожаный. Потрогал, нет, не жмет, свободно. Вот так опять побеседовали, я ему говорю: «Пойду я, Михайло Иваныч, дело к ночи, а мне еще десять верст топать, пусти меня». Ну, отступил в сторону, я и пошел...
Тойгизя замолчал, достал кисет и закурил.
— Ну и ну, — сказал Ямаш в волнении.— И не знаю: верить или нет. Люди, правда, говорят, слышал я, что медведей с ошейниками великий грех убивать, да я таких что-то не видел.
— Если желаешь, могу познакомить.
— Упаси меня бог! — вскричал Ямаш, и все мужики в зимовье рассмеялись. А когда маленько притих смех и кто-то начал было рассказывать, как он однажды видел медведя, Очандр поднялся и сказал:
— Ладно, работники, на сегодня хватит. Давайте спать, а завтра начнем.
И все дружно стали разбираться по своим нарам. Когт да все угомонились, Очандр задул огонек и лег рядом с Йываном. Йыван тесно прижался к нему, обнял за шею, отец укрыл его своим теплым, только что от печки мы-жером.
— Ачай, а дядя Тойгизя сказку говорил? — прошептал Йыван.
Помедлив, Очандр сказал невнятно:
— Спи, завтра рано вставать...
Но Йыван долго еще не мог уснуть. За стеной шелестел ветер, где-то близко на воле скрипело дерево, в зимовье уже густо и дружно храпели, а Йыван лежал, и представлялось ему, как стучал медведь в дверь, как Утром, когда окошко было еще густо-синее, все молча пили чай, заваренный на смородиновом листу, потом разобрали пилы и топоры в сенях. Все делалось быстро, без лишних разговоров, и Йывану казалось, что все они забыли вчерашний рассказ Тойгизи — так сосредоточенны и строги были лица у мужиков. Даже дядя Ямаш, который вчера сгорал от восторгов, теперь был так озабочен и хмур, что усы его лезли вверх. А вышли из дома — белесо, тихо, лес кругом густо темнеет, храня в себе остатки ночи, поверху уже светло, неподвижная рябь низких облаков.
По тропе вышли к просеке и долго, быстро шли друг за другом, точно боялись опоздать куда-то. Йыван запыхался, устал, упарился так, что на глаза скатывались капли пота. Наконец шедший впереди Карасим повернул в сторону, за ним — остальные, и по целине, разбрасывая лаптями снег, пошли меж деревьев.
Йыван отстал, мужики уже мутно мелькали между деревьев, не слышалось и голосов, и он едва удерживался, чтобы не позвать отца. Вдруг по лесу прокатился глухой, возникший как будто из земли удар, и весь лес разом вздрогнул и замер в тревоге. Йыван остановился, хватая ртом воздух, прислушался, чтобы тут же сорваться в бег на этот звук. И он раздался, ясный и отчетливый, как удар хлыста, уже смелый и неостановимый. Не успел он угаснуть в высоких макухах, как его поддержал новый удар, и был он таким спокойно-обычным, что на него не отозвались ни деревья, ни небо, ни земля. И тут уж посыпались дробные, редкие удары один за другим, наперебой. Вот уже тонкий звук пилы впился в перестук топоров и пошел зудеть, пошел, и таким нещадным был этот железный звук, таким легко-острььм, что спасения от него уже не могло и быть в этом царстве беззащитных деревьев, снега и низкого неба.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вот и Черепанов «маленькие» удачи и радости Ивана Николаевича а среди них вавилонской башней возвысилась этим летом главная радость и надежда - постройка своего, первого на Кок- превыше всего, да,- живо ответил Иван Николае-
вич, опуская глаза. Просеке, перестук топоров и гитарный звук пил долетал приглушенно, мягко, но по тому, каким дружным и неслабеюще-усердным он был, Булыгин понял, что артель весело взялась за работу. И, улыбаясь всем разгоревшимся, сухим бритым лицом, со счастливо-детским блеском в глазах, сказал в тихом волнении:
— А ведь хорошо!..— И опять послушал. И работник Албай, сидевший на передке, отогнул вверх ухо собачьего треуха, послушал и с тупым равнодушием подтвердил:
— Хорошо, да...
Албай всегда подтверждал то, что говорил хозяин. Если Иван Николаевич замечал, что погода портится, Албай торопливо подтверждал: «Портится, да». Или спешно ехал куда-нибудь, а дорога вся в раскатах: «Вывалишь ведь!» — «Вывалю, да». И, отворачиваясь, зло кося на широкую спину Албая, на идиотскую, заросшую светлыми волосами толстую шею, бормотал: «Дурак стоеросовый». И костил сам себя за то, что еще летом, нанимая его на сенокос, предложил по сорок копеек за день. И тот быстро, покорно согласился: «Сорок, да». И с тех пор все ругал себя и еще пуще злился на молчаливого, безропотного работника: «Охламон, дурак!.. Тридцати бы за глаза хватило, да!..» Но сегодня Иван Николаевич был счастлив и поддакивание Албая только пуще радовало сердце Бу-лыгина и как бы укрепляло надежду на успех начавшейся в его лесосеке работы.
Все у Ивана Николаевича складывалось в этот 1904 год как нельзя лучше. Еще весной на сплаве, когда у всех хозяев на Соленом перекате обмелилось по нескольку большегрузных плотов да так и осталось на все лето, у него, Булыгина, обошлось чудесно — кормовщики подобрались мужики крепкие и смекалистые. И доверенный Булыгина в Кокшамарах, когда рассчитывал сплавщиков после путины, не дал промашки. Хитер, хитер новый доверенный Черепанов у Булыгина в Кокшамарах!.. И тут повезло Ивану Николаевичу, а ведь сколько хлопот было в прежние годы с этими доверенными в Кокшамарах, сколько он их сменил!.. Но этот Черепанов дело повел строго, расчетливо, и не удивится Иван Николаевич, если лет через niai4\ лесопильного завода. Мысль о заводе давно точила сердце Булыгина, да он все робел дать ей деловой ход. Л этим летом, когда ездил в Казань, сам генерал Чернявский ретиво поддержал его несмелое предложение.
— А что же, любопытная мысль! — воскликнул он И, вышедши из-за своего резного, с львиными мордами по углам, стола, широкими, твердыми от непривычки к ходьбе шагами забегал по ковру из угла в угол, повторяя: — Любопытно, любопытно...— И странно как-то подергивал толстым задом, отчего полы зеленого мундира слегка взле-тывали, точно крылышки, обнажая небесно-голубой подбой. И продолжая развивать мысль скромно стоящего в сторонке Булыгина, говорил:
— В самом деле, что же нам сливки на Волгу отпускать? Почему бы нам самим лес не пилить прямо на Кокшаге?!
Иван Николаевич хорошо видел, как разволновался Чернявский, и хорошо понял почему. Нет, вовсе не потому, о чем теперь говорил вслух: о том, какой толчок может дать первый лесозавод промышленному развитию в Царевококшайском уезде, и о том, как завод прекрасно скажется на жизненном благе простого черемисского люда... Нет, Иван Николаевич видел, что Чернявского радует не возможность оставить «сливки» на Кокшаге, но перспектива и самому вступить в это дело, выгода которого гак бесспорна:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34