Я стал неуверенным в принятии решений, ощущал себя хрупким и уязвимым. Выходило, что эти вливания властны и над моим настроением. Сколько себя помню, меня всегда забавляли фильмы ужасов (к досаде Анджелы, которая их не выносит) – все эти скрипящие двери, убийцы, таящиеся в замках с привидениями. После химиотерапии с этим развлечением было покончено: мне стало жутко их смотреть.
Разум мой становился все более неповоротливым, зато более спокойным. И это приносило мне большое наслаждение. В начале курса лечения я был крайне неуравновешен: дурная мысль, едва зародившись, тут же оборачивалась бурей, любой голос казался воплем, подъем по лестнице – покорением вершины. Простой разговор надолго выводил меня из равновесия – и не из-за смысла сказанного, а просто потому, что я ощущал себя полуналитой бочкой: задень – и внутри еще долго будет колыхаться.
Медитируя, я научился одной вещи: чтобы успокоить разум, важно не противиться возникающим мыслям, а смириться с ними. Если не стараться выпихнуть их прочь, от них легче избавиться – они уйдут сами. Медленно, возможно из-за упадка физических сил, мне удалось обрести странное, зыбкое, но такое приятное равновесие. Даже сны мои стали легкими, спокойными, беспечальными – каким в глубине души стал и я.
Иногда, встав утром, я ощущал, что на меня надвигается депрессия. Но это была лишь расплывчатая темная мгла, а не та ужасная черная дыра, в которую, как мне казалось, я каждый день падал в Японии; не тот гнет, который я тогда испытывал, – будто целый мир навалился на плечи; не это неотступное чувство своей никчемности. Сейчас это было скорее ощущением отстраненности, из-за которого мир казался менее важным, не настолько интересным, чтобы в нем хотелось бы жить. Таким образом, даже рак уже не являлся драмой. Однажды в каком-то телефильме я услышал фразу, над которой в прежние времена даже не задумался бы: «Я знаю, что умру, но не знаю – когда, и это меня убивает». Я услышал и улыбнулся – еще одна версия знаменитой остроумной фразы Вуди Аллена: «Моя смерть? Она меня не тревожит. Просто не хотелось бы при этом присутствовать».
Другой интересной стороной моего нынешнего состояния стало новое отношение ко времени. Раньше я, очарованный прошлым с его надежностью, и в смятении от ненадежности будущего, где было слишком много вариантов развития событий, воспринимал настоящее как материал, которым я смогу насладиться потом, когда оно станет прошлым. Поэтому настоящее часто ускользало от меня. Теперь все изменилось. Я наслаждался настоящим, час за часом, день за днем, ничего не ожидая от будущего, не строя планов.
Если я уставал, то спал, читал, просто смотрел в окно. Я довольствовался существованием в своем маленьком мирке, будто все, происходящее вне этих четырех стен, не имело вкуса, запаха и вообще значения. Я читал «Нью-Йорк таймс» с такой же отрешенностью, с какой бы ее мог читать муравей или, к примеру, пчела. Мир, о котором рассказывалось в газете, был от меня бесконечно далек.
В каждой стране у меня складывалась особая привычка читать газеты. В Китае я начинал с передовицы, так как главные новости излагались именно там. В Японии, где я пристрастился играть на бирже, в первую очередь читал экономические колонки. В Нью-Йорке я поймал себя на том, что с интересом просматриваю рубрики, которых в европейских газетах больше нет: страницы с некрологами, статьями, в которых общество ежедневно подсчитывало число людей, памятных своими добрыми или дурными делами и покинувших этот мир. Это был способ понять, что разница между моими пятьюдесятью девятью годами и возрастом умерших «после тяжелой продолжительной болезни», «от инфаркта» или «в битве с раковой опухолью» была не такой уж и значительной. Иногда ее вовсе не было, этой разницы.
У меня вызывало любопытство то упорство, с которым смерть каждого человека неизменно связывалась в газетах с какой-то особой причиной. Ни о ком не написали просто: «Он умер, потому что родился».
Даже в самые утомительные дни – десятый после «бомбардировки» стал именно таким – я делал все, чтобы соблюдать распорядок, который установил в знак того, что не сдаюсь. Есть больные, которые перестают чистить зубы и причесываться, будто все это потеряло смысл и недостойно усилий или же их тело – носитель всех болезней – не заслуживает больше любви и вызывает лишь презрение и ненависть. Я не хотел уподобляться им. Поэтому: сперва прогулка по Сен-трал Парку, полчаса медитации под деревом, немного гимнастики, завтрак, укол в живот. Потом пешая прогулка и чем дальше, тем лучше, вплоть до пятидесяти кварталов: туда и обратно быстрым шагом, пока чуть не падал. Было трудно, но раз запасного тела у меня не было, то лучшее, что я мог сделать, – поддерживать в форме то, что имелось.
Бывали дни, когда вернувшись домой, я чувствовал себя настолько усталым, что даже не мог сесть за компьютер, чтобы отправить Анджеле ежедневное письмо – при том, что это была одна из моих наиболее важных связей с миром. Да что там, единственная оставшаяся. Решение провести этот период одному, вдали от семьи, от тех, кто приносил бы радость, но с кем пришлось бы постоянно считаться, я принял инстинктивно, и это было разумное решение. Теперь мне не нужно было тревожиться о тех, кто, в свою очередь, беспокоился обо мне, и я мог сконцентрировать силы и внимание на положении, в котором оказался.
Как старый фрегат, застигнутый бурей, выбрасывает за борт даже бочонки с порохом и ромом, чтобы не затонуть, я ограничил свои контакты с людьми до минимума и обрубил все ненужные связи, прежде поддерживаемые по привычке, для удобства или просто из вежливости.
Мой мир стал миром молчания, праздных часов, ограниченных движений, бесполезного движения по кругу, хрупкого покоя, которого удавалось достигнуть, укрывшись от всех этих ветров, дующих за окнами. Я часами наблюдал, как меняется небоскреб на Ист-Сайд: черный на рассвете монолит в оранжевом небе; сизый – в ярком свете дня; великолепный, как горящая свеча, после захода солнца, когда на верхних этажах зажигались огни, превращая его в светильник для моих бессонных ночей. Случалось, что за целый день я не произносил ни слова, разве что нехотя выдавливал «добрый день» или «добрый вечер» портье-доминиканцу, когда шел на прогулку или за покупками.
Я радовался тому, что в голове у меня пусто, а на сердце спокойно. И еще радовался тому, что никогда еще время не летело для меня так быстро, как сейчас. Быстро и вдобавок безболезненно – без тоскливого чувства, что оно улетает зря, без неудовлетворенного чувства долга. Мне нечем было заняться, не о чем мечтать, не на что надеяться. Мне оставалось только жить в молчании, в тишине. Как чудесно, что не нужно разговаривать, не нужно ходить с кем-то ужинать или обедать, не нужно больше играть роль, которую я исполнял всю жизнь. Какая радость, что я не обязан больше повторять один и тот же заезженный репертуар! Сколько их было в моей жизни, этих пустых разговоров! Скольких людей после очередного путешествия я развлекал за ужином дорожными впечатлениями, историями, сменявшими одна другую, как полная бутылка вина сменяет выпитую! Мне неприятна была моя прошлая журналистская жизнь, когда я постоянно добивался у кого-то приема: у министра или президента, чтобы взять интервью, или у посла, чтобы получить визу в его негостеприимную страну. Мне казалось, что профессия испортила меня: успеть вставить ногу, чтобы не захлопнули дверь; понравиться тому-другому, сделать так, чтобы тебя запомнили, впустили, приняли. Постоянная охота за информацией, случаями из жизни, а то и просто сказанной кем-то фразой, чтобы было чем начинить очередную статью. Все, с этим покончено, того, прежнего Тициано Терцани больше не было на свете, его смыло потоком красивой светящейся жидкости во время сеанса «химии».
Не нужно больше звонить по телефону, не нужно ходить на «деловые завтраки». Что за нелепый обычай общаться, знакомиться с людьми, работать – поглощая при этом пищу! Почему, если с кем-то нужно увидеться, познакомиться с новым человеком, нужно непременно делать это, что-то пережевывая? Почему, к примеру, не прогуляться вместе по берегу реки или не поиграть в деревянные шары?
Свою книгу «Прорицатель мне поведал…» я начал словами: «Жизнь всегда предоставляет подходящий случай, дело лишь в том, чтобы его распознать». Тогда, в 1993 году, я предугадал этот случай в предсказании, что должен погибнуть, если полечу самолетом, – и не полетел. Мне казалось, что рак тоже подобный случай. Я говаривал в шутку, что мечтаю закрыть свою журналистскую лавочку, опустить металлические шторы и вывесить табличку «Обед». И вот я сделал это. Я действительно «ушел на обед». У меня создалось впечатление, что я сам искал этой болезни.
Вскоре я стал внешне похож на Марлона Брандо в фильме «Апокалипсис сегодня» и, как и его персонаж, чувствовал себя «улиткой, ползущей по лезвию бритвы». Объективно я был плох, но усилием воли убеждал себя, что дела не так уж скверны, что я в хорошей форме, – и это действительно помогало. В больницу я входил, держась, по возможности, прямо и улыбаясь. Интересующимся моим самочувствием я неизменно отвечал: «Великолепно», – и улыбка собеседника, которому не нужно было теперь меня утешать сочувственными банальностями, улучшала мой тонус. С другой стороны, что у меня оставалось, кроме этого выбора – быть или не быть жертвой? Я выбрал второе.
Раз уж со мной такое произошло, следовало извлечь как можно больше пользы из этой ситуации. Чтобы постоянно напоминать себе об этом, я прикрепил над столом стихи, написанные в XIX столетии корейским дзэн-буддийским монахом:
Не стремись обладать безупречным здоровьем –
Это было бы алчностью,
Обращай свое страдание в лекарство
И не жди, что не будет преград на пути,
Без этого твой свет померкнет.
Воспользуйся бурей, чтобы стать свободным.
Я начал воспринимать болезнь как препятствие, поставленное на моем пути, чтобы я научился прыгать. Оставалось только выяснить, как же я способен прыгать – в высоту, вперед или, что еще хуже, только вниз. Может, в этой моей болезни было некое тайное послание; может, она пришла, чтобы я что-то понял! Я пришел к мысли, что рак стал воплощением моих подсознательных желаний. К тому времени я уже не один год старался вырваться из повседневности, замедлить ритм своих дней, открыть для себя другой взгляд на вещи: жить другой жизнью. Теперь так и получилось. Хотя физически я стал кем-то другим.
В спортивном костюме, кроссовках, шерстяном берете и перчатках я шатался по городу и развлекался, представляя себе коллег, которых я мог бы встретить, оставшись неузнанным. Я спокойно мог бы встать на углу, протянуть руку и затянуть один из тех речитативов, которые сам слышал каждый день: «Эй, братец, монетки лишней не найдется?» или «Я ветеран вьетнамской войны. Ты мне не поможешь?»
Уверен, если бы я так поступил, даже главный редактор «Шпигеля», приехавший в Нью-Йорк за рождественскими покупками, автоматически сунул бы мне монету, так и не поняв, что перед ним – я.
Я? Какой «я», который именно? Безусловно, уже не тот прежний, с которым один из моих давних друзей постоянно общался тридцать лет. Сейчас он прилетел из Гонконга, знал, что я в Нью-Йорке и даже знал, по какой причине. Остановившись в гостинице в двух шагах от моего дома, он позвонил по телефону. «Я выйду к тебе навстречу. Иди в сторону Коламбус Серкус», – ответил я ему.
Я заметил его сразу, еще издалека, но он не увидел меня в упор, а, поравнявшись, скользнул взглядом и двинулся дальше, продолжая высматривать меня в потоке встречных пешеходов.
Двойной свет города
В Индии называют рассвет самым чудным часом. Ночная тень еще витает в воздухе, а день не набрал силу. Свет не вполне отделился от тьмы, и на какой-то краткий миг человек, если он настроен, может смутно постичь, что все жизненные контрасты: тьма и свет, ложь и правда – всего лишь различные стороны одного и того же. Они различные, но трудноразделимые, они разные, но «одно». Как мужчина и женщина, такие восхитительно разные, сливаясь в любви, становятся Единым.
Рассказывают, что в Индии в этот час местные мудрецы, «риши», то есть «видящие», медитируют в одиночестве в своих затерянных в Гималаях ледяных пещерах, заряжая воздух вокруг себя положительной энергией и позволяя таким образом другим медитирующим, даже новичкам, именно в этот час заглянуть в самих себя в поисках объяснений всего сущего.
Не знаю, где бы могли медитировать американские «риши», но для меня и в Нью-Йорке рассвет был самым прекрасным часом. Ранним утром мне действительно казалось, что воздух заряжен добром и надеждой. Конечно, в первую очередь рассвет радовал меня потому, что первые ободряющие яркие лучи нового солнца прогоняли все ночные страхи, которых у больного бывает предостаточно. Но дело было не только в этом: ранним утром этот город, еще погруженный в относительную тишину, не заполненный потоками пешеходов, выглядел воистину поэтичным. Куски оберточной бумаги, как чайки, скользят, влекомые ветром, вдоль пустынных улиц; кое-где редкое такси медленно ползет по мостовой в поисках раннего клиента. Бродяги еще спят, свернувшись под своими одеялами на вентиляционных решетках метро. Таинственные отверстия в асфальте выдыхают в воздух столбы белого пара, как ноздри драконов, дремлющих в жарких недрах Манхэттена – непостижимого сердца Нью-Йорка.
В эту пору сам город будто над чем-то задумался, сосредоточился на своем бытии, перед тем как снова стать полем бесконечных сражений, которые каждый день разворачиваются в кабинетах, на ложах этих многоэтажных дворцов, за ресторанными столиками, на улицах, в парках. Повсюду идут бои – за выживание, власть и деньги.
Нью-Йорк мне очень нравился. Я любил часами бродить по его улицам – когда еще хватало сил, я исходил его вдоль и поперек. Но при этом я не мог отогнать мысль о том, сколько труда, боли, страданий стояло за каждым его небоскребом. Я смотрел на штаб-квартиру Организации Объединенных Наций и думал о том, сколько лживых слов было сказано, сколько спермы и слез пролито во имя этого безнадежного усилия управлять человечеством, которое в принципе не поддается управлению. Ибо единственный принцип, которому оно подчиняется, это алчность, и каждый человек, каждая семья, каждая деревня или народ думает только о своем благе – и никогда о нашем общем. Я шел мимо всех этих знаменитых отелей, «Плаза», «Вальдорф Астория», где останавливались и все еще останавливаются диктаторы, главы государств и правительств, шпионы, респектабельные убийцы со всего света, и вновь и вновь думал о том, что решения, принятые в этих гостиничных номерах, заговоры, которые здесь плелись, меняли судьбы мира. Все начиналось здесь – падение режимов, убийства оппозиционеров, исчезновение инакомыслящих.
Я смотрел на вывески банков, на флаги, развевающиеся над зданиями крупных компаний (разные страны, разная специализация, но корни неизменно здесь, в Америке), и представлял себе, как некий безликий господин, за которого никто и никогда не голосовал, а имени никто и никогда не слышал, некто, неподвластный ни одному парламенту, ни одному судье в мире, через пару часов во имя священного принципа прибыли примет решение изъять миллиарды долларов из одной страны, чтобы вложить их в другую, обрекая целые народы на нищету.
Все рациональное безумие современного мира сосредоточено было там, на этом небольшом клокочущем пространстве между Ист-Ривер и Гудзоном, где в струящихся водах отражается безмятежная синева небес. Здесь каменное сердце оголтелого, бездушного материализма, изменившего лик человечества. Столица новой тиранической империи, в которую всех нас толкают, чьими подданными мы все мало-помалу становимся и которой, как я постоянно инстинктивно ощущаю, следует всеми силами противостоять, – империи глобализации.
И сюда, в идейный центр всего, что я отвергаю, я явился просить помощи, искать спасения! Причем не впервые. В тридцать лет я приехал сюда, глубоко разочарованный пятью годами работы на производстве, чтобы изменить жизнь по-своему. Теперь я вернулся, чтобы выиграть время для этой самой жизни. Уже тогда, в первый свой приезд, я разрывался между естественным чувством благодарности и горечью. Благодарности Америке за то, что она мне дала: два года оплаченной свободы в Колумбийском университете, где я изучал Китай и китайский язык и готовился к тому, чтобы отправиться журналистом в Азию, и презрением, иногда ненавистью к тому, что Америка являла собой.
Когда в 1967 году мы с Анджелой, полные радужных надежд, сошли на берег в Нью-Йорке с «Леонардо да Винчи» – лайнера, на который мы неделю назад сели в Генуе, Америка пыталась в грязной и неравной войне навязать свою волю нищему азиатскому народу, чьим единственным оружием были стойкость и упорство, народу Вьетнама.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Разум мой становился все более неповоротливым, зато более спокойным. И это приносило мне большое наслаждение. В начале курса лечения я был крайне неуравновешен: дурная мысль, едва зародившись, тут же оборачивалась бурей, любой голос казался воплем, подъем по лестнице – покорением вершины. Простой разговор надолго выводил меня из равновесия – и не из-за смысла сказанного, а просто потому, что я ощущал себя полуналитой бочкой: задень – и внутри еще долго будет колыхаться.
Медитируя, я научился одной вещи: чтобы успокоить разум, важно не противиться возникающим мыслям, а смириться с ними. Если не стараться выпихнуть их прочь, от них легче избавиться – они уйдут сами. Медленно, возможно из-за упадка физических сил, мне удалось обрести странное, зыбкое, но такое приятное равновесие. Даже сны мои стали легкими, спокойными, беспечальными – каким в глубине души стал и я.
Иногда, встав утром, я ощущал, что на меня надвигается депрессия. Но это была лишь расплывчатая темная мгла, а не та ужасная черная дыра, в которую, как мне казалось, я каждый день падал в Японии; не тот гнет, который я тогда испытывал, – будто целый мир навалился на плечи; не это неотступное чувство своей никчемности. Сейчас это было скорее ощущением отстраненности, из-за которого мир казался менее важным, не настолько интересным, чтобы в нем хотелось бы жить. Таким образом, даже рак уже не являлся драмой. Однажды в каком-то телефильме я услышал фразу, над которой в прежние времена даже не задумался бы: «Я знаю, что умру, но не знаю – когда, и это меня убивает». Я услышал и улыбнулся – еще одна версия знаменитой остроумной фразы Вуди Аллена: «Моя смерть? Она меня не тревожит. Просто не хотелось бы при этом присутствовать».
Другой интересной стороной моего нынешнего состояния стало новое отношение ко времени. Раньше я, очарованный прошлым с его надежностью, и в смятении от ненадежности будущего, где было слишком много вариантов развития событий, воспринимал настоящее как материал, которым я смогу насладиться потом, когда оно станет прошлым. Поэтому настоящее часто ускользало от меня. Теперь все изменилось. Я наслаждался настоящим, час за часом, день за днем, ничего не ожидая от будущего, не строя планов.
Если я уставал, то спал, читал, просто смотрел в окно. Я довольствовался существованием в своем маленьком мирке, будто все, происходящее вне этих четырех стен, не имело вкуса, запаха и вообще значения. Я читал «Нью-Йорк таймс» с такой же отрешенностью, с какой бы ее мог читать муравей или, к примеру, пчела. Мир, о котором рассказывалось в газете, был от меня бесконечно далек.
В каждой стране у меня складывалась особая привычка читать газеты. В Китае я начинал с передовицы, так как главные новости излагались именно там. В Японии, где я пристрастился играть на бирже, в первую очередь читал экономические колонки. В Нью-Йорке я поймал себя на том, что с интересом просматриваю рубрики, которых в европейских газетах больше нет: страницы с некрологами, статьями, в которых общество ежедневно подсчитывало число людей, памятных своими добрыми или дурными делами и покинувших этот мир. Это был способ понять, что разница между моими пятьюдесятью девятью годами и возрастом умерших «после тяжелой продолжительной болезни», «от инфаркта» или «в битве с раковой опухолью» была не такой уж и значительной. Иногда ее вовсе не было, этой разницы.
У меня вызывало любопытство то упорство, с которым смерть каждого человека неизменно связывалась в газетах с какой-то особой причиной. Ни о ком не написали просто: «Он умер, потому что родился».
Даже в самые утомительные дни – десятый после «бомбардировки» стал именно таким – я делал все, чтобы соблюдать распорядок, который установил в знак того, что не сдаюсь. Есть больные, которые перестают чистить зубы и причесываться, будто все это потеряло смысл и недостойно усилий или же их тело – носитель всех болезней – не заслуживает больше любви и вызывает лишь презрение и ненависть. Я не хотел уподобляться им. Поэтому: сперва прогулка по Сен-трал Парку, полчаса медитации под деревом, немного гимнастики, завтрак, укол в живот. Потом пешая прогулка и чем дальше, тем лучше, вплоть до пятидесяти кварталов: туда и обратно быстрым шагом, пока чуть не падал. Было трудно, но раз запасного тела у меня не было, то лучшее, что я мог сделать, – поддерживать в форме то, что имелось.
Бывали дни, когда вернувшись домой, я чувствовал себя настолько усталым, что даже не мог сесть за компьютер, чтобы отправить Анджеле ежедневное письмо – при том, что это была одна из моих наиболее важных связей с миром. Да что там, единственная оставшаяся. Решение провести этот период одному, вдали от семьи, от тех, кто приносил бы радость, но с кем пришлось бы постоянно считаться, я принял инстинктивно, и это было разумное решение. Теперь мне не нужно было тревожиться о тех, кто, в свою очередь, беспокоился обо мне, и я мог сконцентрировать силы и внимание на положении, в котором оказался.
Как старый фрегат, застигнутый бурей, выбрасывает за борт даже бочонки с порохом и ромом, чтобы не затонуть, я ограничил свои контакты с людьми до минимума и обрубил все ненужные связи, прежде поддерживаемые по привычке, для удобства или просто из вежливости.
Мой мир стал миром молчания, праздных часов, ограниченных движений, бесполезного движения по кругу, хрупкого покоя, которого удавалось достигнуть, укрывшись от всех этих ветров, дующих за окнами. Я часами наблюдал, как меняется небоскреб на Ист-Сайд: черный на рассвете монолит в оранжевом небе; сизый – в ярком свете дня; великолепный, как горящая свеча, после захода солнца, когда на верхних этажах зажигались огни, превращая его в светильник для моих бессонных ночей. Случалось, что за целый день я не произносил ни слова, разве что нехотя выдавливал «добрый день» или «добрый вечер» портье-доминиканцу, когда шел на прогулку или за покупками.
Я радовался тому, что в голове у меня пусто, а на сердце спокойно. И еще радовался тому, что никогда еще время не летело для меня так быстро, как сейчас. Быстро и вдобавок безболезненно – без тоскливого чувства, что оно улетает зря, без неудовлетворенного чувства долга. Мне нечем было заняться, не о чем мечтать, не на что надеяться. Мне оставалось только жить в молчании, в тишине. Как чудесно, что не нужно разговаривать, не нужно ходить с кем-то ужинать или обедать, не нужно больше играть роль, которую я исполнял всю жизнь. Какая радость, что я не обязан больше повторять один и тот же заезженный репертуар! Сколько их было в моей жизни, этих пустых разговоров! Скольких людей после очередного путешествия я развлекал за ужином дорожными впечатлениями, историями, сменявшими одна другую, как полная бутылка вина сменяет выпитую! Мне неприятна была моя прошлая журналистская жизнь, когда я постоянно добивался у кого-то приема: у министра или президента, чтобы взять интервью, или у посла, чтобы получить визу в его негостеприимную страну. Мне казалось, что профессия испортила меня: успеть вставить ногу, чтобы не захлопнули дверь; понравиться тому-другому, сделать так, чтобы тебя запомнили, впустили, приняли. Постоянная охота за информацией, случаями из жизни, а то и просто сказанной кем-то фразой, чтобы было чем начинить очередную статью. Все, с этим покончено, того, прежнего Тициано Терцани больше не было на свете, его смыло потоком красивой светящейся жидкости во время сеанса «химии».
Не нужно больше звонить по телефону, не нужно ходить на «деловые завтраки». Что за нелепый обычай общаться, знакомиться с людьми, работать – поглощая при этом пищу! Почему, если с кем-то нужно увидеться, познакомиться с новым человеком, нужно непременно делать это, что-то пережевывая? Почему, к примеру, не прогуляться вместе по берегу реки или не поиграть в деревянные шары?
Свою книгу «Прорицатель мне поведал…» я начал словами: «Жизнь всегда предоставляет подходящий случай, дело лишь в том, чтобы его распознать». Тогда, в 1993 году, я предугадал этот случай в предсказании, что должен погибнуть, если полечу самолетом, – и не полетел. Мне казалось, что рак тоже подобный случай. Я говаривал в шутку, что мечтаю закрыть свою журналистскую лавочку, опустить металлические шторы и вывесить табличку «Обед». И вот я сделал это. Я действительно «ушел на обед». У меня создалось впечатление, что я сам искал этой болезни.
Вскоре я стал внешне похож на Марлона Брандо в фильме «Апокалипсис сегодня» и, как и его персонаж, чувствовал себя «улиткой, ползущей по лезвию бритвы». Объективно я был плох, но усилием воли убеждал себя, что дела не так уж скверны, что я в хорошей форме, – и это действительно помогало. В больницу я входил, держась, по возможности, прямо и улыбаясь. Интересующимся моим самочувствием я неизменно отвечал: «Великолепно», – и улыбка собеседника, которому не нужно было теперь меня утешать сочувственными банальностями, улучшала мой тонус. С другой стороны, что у меня оставалось, кроме этого выбора – быть или не быть жертвой? Я выбрал второе.
Раз уж со мной такое произошло, следовало извлечь как можно больше пользы из этой ситуации. Чтобы постоянно напоминать себе об этом, я прикрепил над столом стихи, написанные в XIX столетии корейским дзэн-буддийским монахом:
Не стремись обладать безупречным здоровьем –
Это было бы алчностью,
Обращай свое страдание в лекарство
И не жди, что не будет преград на пути,
Без этого твой свет померкнет.
Воспользуйся бурей, чтобы стать свободным.
Я начал воспринимать болезнь как препятствие, поставленное на моем пути, чтобы я научился прыгать. Оставалось только выяснить, как же я способен прыгать – в высоту, вперед или, что еще хуже, только вниз. Может, в этой моей болезни было некое тайное послание; может, она пришла, чтобы я что-то понял! Я пришел к мысли, что рак стал воплощением моих подсознательных желаний. К тому времени я уже не один год старался вырваться из повседневности, замедлить ритм своих дней, открыть для себя другой взгляд на вещи: жить другой жизнью. Теперь так и получилось. Хотя физически я стал кем-то другим.
В спортивном костюме, кроссовках, шерстяном берете и перчатках я шатался по городу и развлекался, представляя себе коллег, которых я мог бы встретить, оставшись неузнанным. Я спокойно мог бы встать на углу, протянуть руку и затянуть один из тех речитативов, которые сам слышал каждый день: «Эй, братец, монетки лишней не найдется?» или «Я ветеран вьетнамской войны. Ты мне не поможешь?»
Уверен, если бы я так поступил, даже главный редактор «Шпигеля», приехавший в Нью-Йорк за рождественскими покупками, автоматически сунул бы мне монету, так и не поняв, что перед ним – я.
Я? Какой «я», который именно? Безусловно, уже не тот прежний, с которым один из моих давних друзей постоянно общался тридцать лет. Сейчас он прилетел из Гонконга, знал, что я в Нью-Йорке и даже знал, по какой причине. Остановившись в гостинице в двух шагах от моего дома, он позвонил по телефону. «Я выйду к тебе навстречу. Иди в сторону Коламбус Серкус», – ответил я ему.
Я заметил его сразу, еще издалека, но он не увидел меня в упор, а, поравнявшись, скользнул взглядом и двинулся дальше, продолжая высматривать меня в потоке встречных пешеходов.
Двойной свет города
В Индии называют рассвет самым чудным часом. Ночная тень еще витает в воздухе, а день не набрал силу. Свет не вполне отделился от тьмы, и на какой-то краткий миг человек, если он настроен, может смутно постичь, что все жизненные контрасты: тьма и свет, ложь и правда – всего лишь различные стороны одного и того же. Они различные, но трудноразделимые, они разные, но «одно». Как мужчина и женщина, такие восхитительно разные, сливаясь в любви, становятся Единым.
Рассказывают, что в Индии в этот час местные мудрецы, «риши», то есть «видящие», медитируют в одиночестве в своих затерянных в Гималаях ледяных пещерах, заряжая воздух вокруг себя положительной энергией и позволяя таким образом другим медитирующим, даже новичкам, именно в этот час заглянуть в самих себя в поисках объяснений всего сущего.
Не знаю, где бы могли медитировать американские «риши», но для меня и в Нью-Йорке рассвет был самым прекрасным часом. Ранним утром мне действительно казалось, что воздух заряжен добром и надеждой. Конечно, в первую очередь рассвет радовал меня потому, что первые ободряющие яркие лучи нового солнца прогоняли все ночные страхи, которых у больного бывает предостаточно. Но дело было не только в этом: ранним утром этот город, еще погруженный в относительную тишину, не заполненный потоками пешеходов, выглядел воистину поэтичным. Куски оберточной бумаги, как чайки, скользят, влекомые ветром, вдоль пустынных улиц; кое-где редкое такси медленно ползет по мостовой в поисках раннего клиента. Бродяги еще спят, свернувшись под своими одеялами на вентиляционных решетках метро. Таинственные отверстия в асфальте выдыхают в воздух столбы белого пара, как ноздри драконов, дремлющих в жарких недрах Манхэттена – непостижимого сердца Нью-Йорка.
В эту пору сам город будто над чем-то задумался, сосредоточился на своем бытии, перед тем как снова стать полем бесконечных сражений, которые каждый день разворачиваются в кабинетах, на ложах этих многоэтажных дворцов, за ресторанными столиками, на улицах, в парках. Повсюду идут бои – за выживание, власть и деньги.
Нью-Йорк мне очень нравился. Я любил часами бродить по его улицам – когда еще хватало сил, я исходил его вдоль и поперек. Но при этом я не мог отогнать мысль о том, сколько труда, боли, страданий стояло за каждым его небоскребом. Я смотрел на штаб-квартиру Организации Объединенных Наций и думал о том, сколько лживых слов было сказано, сколько спермы и слез пролито во имя этого безнадежного усилия управлять человечеством, которое в принципе не поддается управлению. Ибо единственный принцип, которому оно подчиняется, это алчность, и каждый человек, каждая семья, каждая деревня или народ думает только о своем благе – и никогда о нашем общем. Я шел мимо всех этих знаменитых отелей, «Плаза», «Вальдорф Астория», где останавливались и все еще останавливаются диктаторы, главы государств и правительств, шпионы, респектабельные убийцы со всего света, и вновь и вновь думал о том, что решения, принятые в этих гостиничных номерах, заговоры, которые здесь плелись, меняли судьбы мира. Все начиналось здесь – падение режимов, убийства оппозиционеров, исчезновение инакомыслящих.
Я смотрел на вывески банков, на флаги, развевающиеся над зданиями крупных компаний (разные страны, разная специализация, но корни неизменно здесь, в Америке), и представлял себе, как некий безликий господин, за которого никто и никогда не голосовал, а имени никто и никогда не слышал, некто, неподвластный ни одному парламенту, ни одному судье в мире, через пару часов во имя священного принципа прибыли примет решение изъять миллиарды долларов из одной страны, чтобы вложить их в другую, обрекая целые народы на нищету.
Все рациональное безумие современного мира сосредоточено было там, на этом небольшом клокочущем пространстве между Ист-Ривер и Гудзоном, где в струящихся водах отражается безмятежная синева небес. Здесь каменное сердце оголтелого, бездушного материализма, изменившего лик человечества. Столица новой тиранической империи, в которую всех нас толкают, чьими подданными мы все мало-помалу становимся и которой, как я постоянно инстинктивно ощущаю, следует всеми силами противостоять, – империи глобализации.
И сюда, в идейный центр всего, что я отвергаю, я явился просить помощи, искать спасения! Причем не впервые. В тридцать лет я приехал сюда, глубоко разочарованный пятью годами работы на производстве, чтобы изменить жизнь по-своему. Теперь я вернулся, чтобы выиграть время для этой самой жизни. Уже тогда, в первый свой приезд, я разрывался между естественным чувством благодарности и горечью. Благодарности Америке за то, что она мне дала: два года оплаченной свободы в Колумбийском университете, где я изучал Китай и китайский язык и готовился к тому, чтобы отправиться журналистом в Азию, и презрением, иногда ненавистью к тому, что Америка являла собой.
Когда в 1967 году мы с Анджелой, полные радужных надежд, сошли на берег в Нью-Йорке с «Леонардо да Винчи» – лайнера, на который мы неделю назад сели в Генуе, Америка пыталась в грязной и неравной войне навязать свою волю нищему азиатскому народу, чьим единственным оружием были стойкость и упорство, народу Вьетнама.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71