«Существуют тысячи способов преклонять колени и целовать землю, – написал величайший суфийский поэт Джалаледдин Руми, родившийся в стране, которую сейчас называют Афганистаном, в 1207 году. – По ту сторону идей, по ту сторону истинного и ложного есть некое место. Встретимся там».
И он, мой анестезиолог из Онкологического центра, нашел это идеальное место в Кашмире, хотя его, как такового, уже практически не существует: экзотическое название, недоступный край. Оттуда, в форме танца, к нему пришла надежда на существование «чего-то большего» – того, без чего жизнь становится пустой. И каждый вечер в субботу он собирался с другими «друзьями» («мы, друзья» – так принято у суфиев называть себя и своих единомышленников) в каком-нибудь нью-йоркском «лофте» или загородном доме, чтобы читать стихи и часами кружиться под звуки музыки, чье крещендо сопровождает «восхождение», в мистическом ритуале, символизирующем жизнь. Потому что вращение – основное условие существования: в атоме кружатся электроны, в космосе вращаются планеты и звезды; да и мы сами совершаем земной круг – из земли выходим и прахом в землю возвращаемся. Танец, сказал мне анестезиолог, создает у него внутри пустоту, которая приносит истинное освобождение. Этот вакуум отрывает его от будничной повседневности и приближает к Божественному началу.
Божественное начало… Его недоставало здесь даже мне, прежде не слишком в нем нуждавшемуся. Сколько я ни бродил по улицам, нигде не было и, признаков его, ни одной процессии, ни одного религиозного праздника, никаких богомольцев, несущих на плечах изображение Бога. Ни одного намека на что-нибудь, существующее за пределами материального.
Где бы я ни жил в Азии, повсюду, кроме коммунистического Китая, люди обращаются к Божественному началу постоянно: Оно присутствует не только в церемониях и обрядах, но и в языке, в жестах людей. Торговец рыбой в Японии, перед тем как открыть утром свою лавку, высыпает на тротуар пригоршню соли; в храмах Сингапура, Таиланда, Малайзии непрерывно курят благовония, принесенные в дар теми, кто хочет заручиться поддержкой какого-нибудь божества. В Индии Божественное начало ощущается повсюду. Здороваясь, индийцы соединяют ладони перед грудью, слегка склоняют голову и произносят: «Намасте», что означает «Приветствую Божественное начало в тебе».
Я часто думал об Индии, о своем жилище в Дели. Там под окнами можно было увидеть шествующую по улице череду верблюдов или слона, несущего хоботом свой дневной паек сена. Ночью там можно было проснуться от звона колокольчиков, выглянуть на улицу и увидеть сикхскую или мусульманскую процессию. Иногда и здесь, в уличной нью-йоркской толпе, я замечал индийца и мне казалось, что я встретил родственника. Он был для меня куда понятнее и ближе, чем американец.
Однажды, под проливным дождем, опаздывая на очередное свидание моего тела с «ремонтниками», я остановил такси. Водитель оказался сикхом с большой черной бородой, в синем тюрбане.
– Пожалуйста, отвезите меня в Онкологический центр, сардар-джи. Обращения «сардар» (начальник) с почтительным добавлением «джи» ему понравилось. Водитель оказался родом из деревушки неподалеку от Амритсара, где расположен Золотой храм, своего рода Ватикан сикхов. В Нью-Йорке он уже десять лет, зарабатывает свои три тысячи в месяц. Из них половину ухитряется отправлять домой. Ему сорок семь лет «и еще тринадцать предстоит прожить».
– Тринадцать? Откуда вы знаете?
– Мне сказал об этом мой бог. Я тогда еще жил дома, в Индии, лет двадцать назад это было. И я доволен, потому что в шестьдесят лет человеку не стоит грустить оттого, что он умирает. Конечно, умирать никому не хочется, но нас столько на земле, что нужно уступить место другим… а шестьдесят лет – подходящий возраст для того, чтобы уйти.
– Но, сардар-джи, мне пятьдесят девять, и у меня рак – поэтому я и еду в эту больницу. Вы думаете, мне действительно стоит умереть в шестьдесят?
– О нет, сэр, у вас совершенно здоровый вид. А что же вам сказал ваш бог?
– Не знаю, своего собственного бога у меня нет, но прорицатели сказали, что я доживу до старости.
– Так и есть! У вас такой здоровый вид.
Мы приехали. «Сардар» останавливает машину, оборачивается ко мне, соединяет ладони перед своим лицом и, кланяясь – мне, собеседнику, и своему богу, чье присутствие он видит и во мне, – прощается:
– Намасте. Удачи вам. Удачи.
– Намасте, сардар-джи.
Через мгновение я вновь погружаюсь в белый мир больницы для нового свидания с сияющей красной жидкостью.
Обратно я вернулся пешком. Медленно. Очутившись в своем логове, я почувствовал себя невероятно усталым и присел у окна. Воздух, промытый дождем, был прозрачным, хрустальным; из окна открывался пейзаж с небоскребами, с одной стороны позолоченными закатным солнцем; с другой, теневой, они казались холодными, стальными. Улица подо мной была полна людей всех цветов кожи, одетых самым причудливым образом. Внезапно в небе появились два больших военных вертолета и зависли прямо над моим домом, почти касаясь крыши. Нападение? Вторжение? Марсиане? Этому тоже никто бы не удивился. Американцы теперь живут в мире, заимствованном из их фильмов-фэнтези, где все возможно. Пришельцы? И они уже здесь были. Если бы по телевизору сообщили, что президента страны похитили, даже это показалось бы нормальным: это тоже случалось в парочке фильмов, которые все видели.
Вертолеты продолжали кружиться. Люди, среди которых я находился, были уже людьми из той, послеядерной жизни; жизни, которая наступит «на следующий день». А я, растерянный, одинокий, застыл в своем зыбком равновесии – без желаний, без планов. Будто я позвонил куда-то по телефону, а меня все не соединяют («ждите ответа… ждите ответа»). А из трубки доносятся отдаленные звуки какой-то дурацкой музыки.
Иногда я действительно чувствовал себя чужим в Америке. Я не выносил банальности разговоров, стереотипной вежливости, механических компьютерных голосов по телефону. Меня воротило от коммерческой рекламы в газетах, из каждого воскресного выпуска приходилось выкидывать по два килограмма этой макулатуры, коробил заученный призыв всех официантов в любом ресторане или кафе: «Насладитесь!» – безразлично чем. Ближе к Рождеству к обычной городской какофонии добавилась назойливая песенка «Jingle Bells» на улицах, в магазинах, в лифте.
После долгой пешей прогулки я зашел в книжный магазин, но не выдержал там и нескольких минут. Мотив «Jingle Bells» долбил меня неотвязно. И там тоже он гулял по всему магазину, лился с потолка, накатывал волной из каждого угла: «Jingle Bells… Jingle Bells». Невыносимо, настырно. Я бросился прочь из магазина. На тротуаре озябший человек с ручной тележкой продавал хот-доги.
– Где ближайшая станция метро? – спросил я.
– В конце этого квартала, слева.
По акценту я понял: это был один из моих милых русских евреев, с которыми несколькими годами раньше, когда я писал книгу «Спокойной ночи, синьор Ленин», мы столько спорили, и смеялись, и выпили столько чаю в Средней Азии.
– Спасибо, – ответил я по-русски.
Он взглянул на меня, как на привидение. А потом, помедлив, растерянно отозвался:
– Пожалуйста…
И это было первое по-настоящему сердечное слово, услышанное мною за весь день. И улыбаясь, будто старые товарищи, узнавшие друг друга, мы вернулись к своей жизни, одинаково странной у обоих, – жизни, протекавшей в этом лагере беженцев, в этой гигантской, кормящейся людьми паровозной топке, в этой спасительной гавани, в этом «ГУЛАГе с хорошей кормежкой», которым для нас обоих стал Нью-Йорк.
Куски моего «Я»
Среди многочисленных, передаваемых из поколения в поколение уже две тысячи лет упражнений, которые обязаны выполнять тибетские юноши, будущие монахи из Школы буддийской диалектики в Дхарамсале, есть одно, которое всем нам следовало бы временами делать. Цель этого упражнения – выяснить, где же находится то, чему мы придаем столько значения, – наше «я».
«Оно в имени?» – спрашивает старый лама у своих учеников, сидящих на полу за рядами столиков. Нет, не в имени, потому что имя может измениться, а я при этом не изменюсь. Однако как много людей отождествляет себя со своим именем, а еще больше – со званиями! Но ясно, что «я» человека в его имени скрываться не может.
«Оно в теле?» – спрашивает тогда старый монах. Конечно, у меня много общего с моим телом, можно сказать даже, что без моего тела меня нет.
«Но где именно в теле нахожусь я?» – настаивает лама и, забавляясь, начинает перечислять части тела, на которые указывают, говоря «я», представители разных народов. Китайцы говорят «я» и касаются указательным пальцем кончика носа. Но может ли «я» скрываться в носу? Может ли оно находиться в сердце, к которому обычно прикладывают руку американцы? Или, может, оно в голове – ведь там подразумевается вместилище интеллекта, главного из достоинств, по мнению многих.
Ученики слушают, некоторые вступают в разговор. Обсуждение понемногу продвигается вперед. Затем старый лама вынимает розу и держит перед собой, чтобы все смогли сосредоточить на ней свое внимание.
«Это цветок, согласны?» – и с этими словами он отрывает у розы лепесток. «А это? Это цветок? Нет! Это лепесток… А это? – риторически спрашивает он, снова показывая ученикам розу. – Это цветок». Отрывает еще один лепесток, еще один, еще и все время спрашивает: «Что это?»
И наконец на столике – кучка лепестков, а в руке монаха – голый стебель. Старый лама показывает его ученикам и спрашивает: «А это цветок? Нет. Это уже не цветок… То же самое можно сказать и о руке человека, – говорит он, поднимая вверх левую руку. – Если бы я принялся отсекать себе пальцы один за другим, ни один из пальцев не был бы сам по себе моей рукой, но и рука бы перестала быть рукой. И что же? В точности то же самое происходит со всем нашим телом. Не состоит ли каждый из многих частей, каждая из которых в отдельности не есть он?»
В то утро ко мне в палату явилась одна милая старая дама, одна из тех, кто во благо других работают добровольцами в больницах. Она спросила, не хочу ли я прочитать с ней молитву, чтобы рука хирурга не дрогнула и вырезала то, что надлежит; и тут я припомнил старого монаха с его притчей. Сколько кусков хирург может от меня откромсать, чтобы я не перестал быть собой?
Однако размышлять было некогда, пришла медсестра, чтобы спросить, поручаю ли я своей жене в случае продолжительной комы принять решение об отключении системы жизнеобеспечения («Ну, вы же знаете закон штата Нью-Йорк, поймите меня правильно…»), затем пришел «кашмирский суфий» и сделал мне первую инъекцию наркоза; рассудок мой сперва успокоился, а затем и вовсе отключился.
Операция, как мне сказали потом, длилась два часа. Где было мое «я» все это время – по правде сказать, не знаю. Уже за пределами тела? Или все-таки оставалось внутри него, но просто отключилось, как это случается во сне (или после смерти)? Когда я проснулся, во мне кое-чего не хватало, но большая часть меня, вся утыканная трубками, все же была еще здесь, а вместе с ней здесь был и я.
Проблема с моим «я» и его кусками началась еще в больнице в Болонье, где мне впервые показалось, что нынешняя медицина, с которой я тесно не сталкивался уже много лет, заметно изменилась по сравнению с былой, и теперь она интересуется не столько мной как человеком, сколько моей болезнью. В Нью-Йорке это стало еще очевиднее.
Меня посылали с этажа на этаж, возили на кресле-каталке, одурманенного какой-то штукой, из-за которой я не мог вспомнить происшедшего. Бланки в руках, пластиковая карточка с моими данными, которую следовало предъявлять, чтобы поставить какие-то печати (ее здесь называли «кредитной карточкой на жизнь»); цветные микстуры, которые следовало выпить, уколы, от которых рот палило огнем, трубки, провода; ожидание… Меня помещали перед мониторами, ультразвуковыми приборами; засовывали в светящуюся трубу, в которой под громыханье я вибрировал на узком ложе, задерживая по инструкции дыхание. И все это затем, чтобы узнать, что именно во мне не в порядке. На каждой «остановке» осмотру подвергалась очередная часть моего тела: печень, почки, желудок, легкие, сердце. Но любой очередной специалист не думал заниматься конкретно мною. Его внимание приковывали только мои части – и даже не они сами, а их изображения на мониторе и распечатка данных в конце осмотра.
Я видел, например, на экране собственную печень – пульсирующее пятно, зеленое и красное. Видел ее отдельно от себя, чужую, вне брюшной полости, где она, печень, находилась шестьдесят лет подряд, принимая на себя все удары, о которых, предаваясь излишествам, думаешь, что все обойдется. Но меня самого, «меня-целого», даже «меня-агрегата-всех-этих-кусков» – этого меня уже не было. Моего мнения теперь даже никто не спрашивал.
Во время очередного осмотра одна из врачей обнаружила у меня третью разновидность рака. Проницательности этой рыжеволосой женщины я обязан продлением жизни. Я не смог ни поблагодарить ее, ни придумать ей прозвище, потому что мы так никогда и не увиделись (хоть я и не раз пытался угадать ее среди посетителей больничного кафе). Ей достаточно было взглянуть на один из мониторов, присмотреться повнимательнее к изменившемуся за короткий срок пятнышку, чтоб сделать вывод. Ей не понадобилось прикасаться ко мне, говорить со мной, спрашивать о самочувствии.
Даже если бы мы с ней встретились, она могла сказать, как и многие нынешние врачи, что ощущения пациента не имеют практической ценности и что компьютерные изображения, цифры, схемы заслуживают большего доверия. Для современной медицины объективность этих данных – единственная реальность, там нет места для субъективности больного. Мой случай это подтвердил. То, что увидела эта женщина, меня не беспокоило, не вызывало никаких симптомов, и когда бы они появились, могло быть слишком поздно. Машина узнала о моем состоянии намного раньше, чем я.
Без сомнения, что-то было положительное в этой отстраненности от пациента и его ощущений, но то, что я для врачей был набором деталей, а не единым целым, вызывало недовольство. Я спрашивал себя – а что, если наука, которой я доверился, так же слепа, как те пятеро слепцов из древней индийской притчи, которых попросили описать слона. Первый подходит к животному и трогает его ноги: «Слон, – говорит он, – как храм, а это – его колонны». Второй ощупывает хобот и говорит, что слон похож на змею. Третий слепой прикасается к брюху и утверждает, что слон похож на гору. Четвертый трогает слоновье ухо и говорит, что слон напоминает опахало. Последний слепой хватается за хвост и заявляет: «Слон – это вроде веревки!»
Любое из этих определений в чем-то правдиво, но настоящего слона в них нет. А мои опытные и умелые врачи не похожи ли на тех слепцов? Конечно, да! И все потому, что они ученые, потому что у науки есть свои границы и научное описание слона, сделанное физиком, химиком, биологом и даже зоологом, по существу так же смехотворно и неполно, как и мнение этих слепцов.
В этом проблема науки: она точна, скрупулезна, свободна, и даже готова пересмотреть свои позиции, заменив одну теорию другой, старую истину новой, но она остается неизбежно ограниченной в своем понимании действительности.
Рассматривать действительность через линзу науки означает поступать так же, как легендарный Молла Насреддин. Как-то, вернувшись домой после дружеской пирушки, он обронил ключ и принялся искать его под единственным на улице фонарем. «Почему ты ищешь там?» – спрашивает его прохожий. «А здесь видно», – ответил хмельной Насреддин.
Точно так же ведут себя и ученые. Мир, который они описывают при помощи своих инструментов, – это не мир, это лишь его частное проявление, несуществующая абстракция. Как не существует чисел; для науки они необходимы, но в природе чисел нет.
Мир, в котором человек встает по утрам, состоит из гор, из волн, которые, пенясь, бьются о рифы, из лугов, где зеленеет трава, из птиц с их щебетом, из животных с их рычанием, мычанием и блеянием и из огромного количества людей – каждый со своей жизнью. А что же делают бедные ученые со всем этим? Они измеряют, взвешивают, открывают законы, анализируют различные свойства и качества мира и о каждом пытаются сказать все, не объясняя при этом ничего. Во внимание принимается лишь то, что на виду, что просто, что можно зафиксировать, поскольку заняться эмоциями, чувствами, тем, как любовь изменяет человека, а личность – общество, науке просто не под силу.
Чем, к примеру, занимаются ученые-экономисты? Они изучают мировой спрос на некий продукт, делают прогнозы по поводу положения дел на гонконгской бирже и просчитывают, под какой процент банки могут гарантировать сохранность их займов. Но что они могут сказать нам об алчности, которая разрушает мир во имя того, что они называют «прогрессом»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71