Хуже дело обстояло с солью, и это было ужасно, потому что еда без соли в рот не лезет, от нее тошнит, она кажется безвкусной, сладкой, как гнилая падаль. Оливкового масла у меня не было совсем, смальца тоже оставалось на донышке. Бывали, правда, счастливые случаи; один раз, например, мне удалось купить два килограмма картошки; в другой раз я купила у пастухов овечий сыр весом в четыреста граммов, твердый, как камень, но вкусный, острый. Однако это было настоящим счастьем, которое случается очень редко и на которое нельзя рассчитывать.
Наступил март, и в природе все заметнее становились первые признаки весны. Однажды утром, глядя с мачеры вниз, мы заметили на склоне горы первые белые цветы миндального дерева; они распустились этой ночью и как будто дрожали от холода, похожие в сером тумане на белые призраки. Нам, беженцам, это показалось счастливым предзнаменованием: пришла весна, дороги скоро высохнут, и англичане будут снова наступать. Но крестьяне качали головой, они знали, что весна несет с собой голод, знали на своем горьком опыте, что их запасов не хватит до нового урожая и старались как можно больше экономить, употребляя в пищу что придется и не прикасаясь пока к основным запасам. Париде, например, расставлял в кустах ловунки для краснозобок и жаворонков, но эти птички были такие маленькие, что можно было почувствовать их вкус, только съев по меньшей мере штуки четыре. Он пытался ловить в западню и водящихся здесь маленьких лисиц ярко-рыжего цвета; ободрав с них шкуру, их вымачивали несколько дней в воде, чтобы мясо стало мягче, а потом готовили с сладким и острым соусом, отбивавшим вкус дичины. Основной едой в это время стал цикорий, но не тот цикорий, который едят в Риме: здесь цикорием называли всякую съедобную траву. Я тоже все чаще прибегала к помощи этого так называемого цикория, часами собирая его по мачерам вместе с Розеттой и Микеле. Мы вставали рано утром, брали каждый по ножику и по сумке и шли вверх или вниз по склону горы, срывая разные травы. Вы не можете себе представить, сколько существует съедобных трав; почти всякая трава съедобна. Я знала кое-какие из этих трав, потому что собирала их, еще когда была девочкой, но потом почти совсем забыла их названия и как они выглядят. Луиза, жена Париде, первый раз пошла со мной, чтобы показать мне эти травы, и очень скоро я уже разбиралась в них не хуже крестьян, зная различные сорта цикория по виду и по названиям. Некоторые из них до сих пор остались у меня в памяти: криспин, который городские жители называют крешоном, темно-зеленого цвета с очень нежными листиками и стеблями; заячья трава, растущая на мачерах среди камней, зеленовато-синего цвета, с длинными, тонкими и мясистыми листьями; особый сорт лопухов, плоские мохнатые листья которых, по четыре или пять на одном корне, прижимаются к земле, цвет у них зеленовато-желтый; настоящий цикорий, с длинными стеблями и зубчатыми остроконечными листьями; подорожник; дикая мята; котовик и многие другие. Мы ходили, как я уже сказала, вверх и вниз по мачерам; и нас там было много, потому что все занимались сбором цикория; склон горы представлял собой очень странную картину — весь усеянный людьми, медленно двигавшимися, нагнув голову и уставившись в землю, как души умерших в чистилище. Казалось, что эти люди ищут какую-то потерянную вещь, на самом деле голод заставлял их искать то, чего они никогда не теряли, но надеялись найти. Сбор цикория занимал много времени, два-три часа и даже больше; для того чтобы вышла одна тарелка еды, надо было собрать целый передник травы; но скоро и травы стало не хватать на всех, ее становилось все меньше, так что нам приходилось уходить дальше от дома и подолгу искать ее. Результаты этого труда были ничтожны; сварив цикорий в воде, мы получали из двух-трех полных передников травы два или три зеленых шарика величиной с апельсин. Потом я поджаривала цикорий на сковороде, смазанной смальцем; такая еда если и не была питательной, все же наполняла желудок и утоляла голод. Сбор цикория так утомлял нас, что мы валились с ног от усталости и уже ничем не могли заниматься целый день. А ночью, ложась рядом с Розеттой на жесткую кровать с матрацем из сухих кукурузных листьев, я видела цикорий, бесчисленные растеньица цикория плясали у меня перед глазами, не давая уснуть, пока, наконец, после мучительного полусна начинало казаться, будто я падаю в цикорий, и я засыпала.
Но самым неприятным в это время, как я уже отмечала, были бесконечные разговоры о еде, которыми беженцы пытались обмануть свой голод. Я тоже люблю поесть, признаю, что еда очень важная вещь: без еды невозможно не только работать, но даже серьезно заниматься поисками этой самой еды. И все-таки есть много более важных и интересных тем для разговоров — это повторял нам все время и Микеле, а кроме того, говорить о еде на голодный желудок значило испытывать двойную муку: думать одновременно о голоде и пресыщении. Больше всех рассуждал о еде Филиппо. Проходя иногда по мачере, я видела Филиппо, сидящего на камне в окружении группы беженцев, я подходила к ним и слышала, как он рассказывает:
— Вы помните? Достаточно было позвонить по телефону в Неаполь, чтобы заказать обед в ресторане.
Потом вчетвером или впятером, все хорошие едоки, мы садились в машину и ехали в Неаполь. За стол садились в час, а вставали в пять. Что мы ели? Макароны с рыбным соусом, с кусочками рыбы, каракатицами, рачками и устрицами; золотые рыбки или кефаль в жареном или вареном виде с майонезом; рыбу-тунец с зеленым горошком или ломтики меч-рыбы, рыбы-ежа или какой-нибудь другой рыбы, поджаренной на углях; осьминогов, таких вкусных, если их приготовить как полагается. Одним словом, в течение двух или трех часов мы ели рыбу всевозможных сортов и со всякими приправами. Садились мы за стол такие подтянутые, одетые по всем правилам, а выходили из-за стола с расстегнутыми жилетами и поясами, рыгали так, что дрожали стекла; каждый поправлялся на два-три кило. А выпивали мы за обедом по крайней мере по два литра вина на человека. Не знаю, удастся ли нам еще когда так поесть.
Тогда кто-нибудь говорил:
— С приходом англичан вернется и изобилие, Филиппо.
Один раз я стала свидетельницей спора между Микеле и Филиппо во время таких разговоров о еде. Филиппо говорил:
— ...хотелось бы мне теперь иметь хорошо откормленную свинью, зарезать ее и сейчас же приготовить бифштексы, жирные, толстые, каждый толщиной с палец и весом по полкило... Сами понимаете: полкило свинины может вернуть человеку жизнь.
Микеле, случайно находившийся поблизости, услышал эту фразу отца и вдруг сказал:
— Это было бы очень похоже на каннибализм.
— Почему?
— Потому, что свинья съела бы, таким образом, свинью.
Филиппо, конечно, не понравилось, что сын назвал его свиньей, он густо покраснел и сказал, упирая на ело а:
— Ты не уважаешь своих родителей.
А Микеле в ответ:
— Не только не уважаю, но и стыжусь их.
Филиппо был сбит с толку твердым и решительным
тоном сына; немного успокоившись, он сказал:
— Если бы у тебя не было отца, платившего за твое учение, ты не смог бы учиться и теперь не стыдился бы своего отца, значит, во всем виноват я сам.
Микле некоторое время помолчал, потом ответил:
— Ты прав... я не должен был вас слушать... я постараюсь держаться подальше, и вы сможете говорить сколько хотите о еде.
Тогда Филиппо сказал, примирительно и растроганно, потому что с тех пор, как мы находились здесь, это было в первый раз, что сын признавал его правоту:
— Если хочешь, будем говорить о другом... ты прав, почему мы должны всегда говорить только о еде?.. Поговорим о чем-нибудь другом.
Но Микеле вдруг рассердился, подскочил как ужаленный и закричал:
— Хорошо! Но о чем же мы будем говорить? О том, что мы будем делать, когда придут англичане? Об изобилии? О торговых сделках? О вещах, украденных испольщиком? О чем мы будем говорить, а?
На это Филиппо не нашелся что ответить, потому что только на эти и подобные темы он и мог говорить, Микеле исчерпал все темы, и Филиппо не приходило ничего другого в голову. Микеле ушел. Как только Филиппо убедился в том, что сын его не видит, он сделал жест, который должен был означать: «Мой сын — оригинал, с этим приходится считаться». Беженцы постарались успокоить его.
— Твой сын, Филиппо, знает очень много... деньги, которые ты истратил на его учение, это хорошее капиталовложение... это и важно, а остальное не в счет.
В тот же день Микеле сказал нам с раскаянием:
— Мой отец прав, я не уважаю его. Но я теряю голову и не владею собой, когда он начинает говорить о еде.
Я спросила, почему его так раздражает, когда отец говорит о еде. Он подумал немного и ответил:
— Если бы ты знала, что завтра умрешь, ты стала бы говорить о еде?
— Нет.
— А мы именно в таком положении и находимся. Завтра или через много лет, но мы все равно умрем.
Так почему же в ожидании смерти мы должны говорить или заниматься глупостями?
Я не совсем поняла его мысль и продолжала настаивать:
— А о чем же нам тогда говорить?
Он подумал еще немного и сказал:
— В настоящее время и в нашем положении мы должны были бы говорить, например, о причинах, по которым в такое положение попали.
— А какие это причины?
Он засмеялся и ответил:
— Каждый должен был бы найти эти причины сам, самостоятельно.
Я сказала еще:
— Может, оно и так, но твой отец говорит о еде именно потому, что ее нет и мы вынуждены поэтему о ней думать.
Микеле ответил:
— Возможно. Беда лишь в том, что мой отец всегда говорит о еде, даже тогда, когда она есть у всех.
Но еды не было, запасы подходили к концу, и все старались сберечь для себя то немногое, что еще у них оставалось. Все делали вид, что у них больше ничего нет. Филиппо, например, почти каждый день повторял более бедным беженцам:
— У меня муки и фасоли хватит не больше, как на одну неделю, а уж потом пусть бог мне поможет.
Это была неправда, все знали, что у него еще есть мешок муки и мешочек фасоли, а он, боясь, что у него украдут их, никого не приглашал к себе в дом, а днем запирал дверь на ключ и уходил бродить по мачерам с ключом в кармане. У крестьян на самом деле кончались запасы, наступало то время, когда они обычно шли в Террачину и покупали там продукты, чтобы как-нибудь перебиться до следующего урожая. Но в этом году в Террачине, вероятно, свирепствовал еще больший голод, чем в Сант Еуфемии. Кроме того, кругом сновали немцы, тащившие все, что попадало им под руку, не потому, что они были все негодяи и воры, а потому, что шла война и они воевали, а на войне и убивают и крадут. Однажды к нам пришел немецкий солдат, как будто просто так, ради прогулки; немец был один и без оружия. Он был брюнет, с круглым и добрым лицом и беспокойными и немного грустными голубыми глазами; он долго бродил между хижинами и разговаривал с беженцами и крестьянами. Было видно, что пришел он сюда без всяких дурных намерений, что он даже с симпатией относится ко всем этим бедным людям. Он рассказал нам, что в мирное время был у себя в деревне кузнецом и очень хорошо играл на гармошке. Тогда один из беженцев принес ему свою гармошку, немец сел на камень и долго играл нам, окруженный детьми, которые смотрели на него, разинув рот. Играл он действительно хорошо, сыграл нам много разных песен, между прочим и «Лили Марлен», которую пели тогда все немецкие солдаты. Это была очень грустная песенка, звучавшая совсем жалобно; я слушала ее и думала, что немцы, которых Микеле так ненавидит и не считает даже людьми, на самом деле такие же люди, как и мы, у них тоже есть дома жена и дети, они тоже ненавидят войну, которая держит их далеко от дома и семьи. После «Лили Марлен» немец сыграл нам еще несколько мелодий, все они были грустные, но в то же время торжественные, некоторые из них были очень сложные, прямо как концертная музыка. Он играл, склонив голову к гармошке, легкие пальцы летали по клавишам, поза его показывала, что это был человек серьезный, понимающий, что к чему. Было видно, что он не питает ни к кому ненависти и если бы мог, то охотно перестал бы воевать. Он играл так почти целый час, а уходя, погладил детей по головкам, сказав им на ломаном итальянском языке:
— Не бойтесь, война скоро кончится.
Тропинка, по которой он спускался вниз, шла мимо хижины, где жил один из беженцев; так вот, этот беженец повесил на изгородь свою красивую рубашку в белую и красную клетку. Немец, проходя мимо, остановился, потрогал материю, чтобы установить ее качество, покачал головой и пошел дальше. Но не прошло и получаса, как он снова появился возле хижины, задыхаясь от быстрого бега в гору, схватил с изгороди рубашку, сунул ее себе под мышку и был таков. Понимаете? Он играл на гармошке, ласкал детей, было видно, что это
хороший человек, но, уходя, он увидел рубашку, которая ему очень понравилась, стал думать о ней, но все еще шел вниз, пока соблазн не пересилил в нем совести, тогда он вернулся наверх и взял рубашку. Когда он играл на гармошке, это был кузнец мирного времени, но потом он снова стал солдатом, не знающим разницы между моим и твоим, не уважающим ничего и никого,— и тогда он украл. Одним словом, как я уже говорила, на войне не только убивают, но и грабят; человек, который в мирное время ни за какие деньги не станет убивать или красть, во время войны чувствует в глубине сердца присущее всем людям инстинктивное желание грабить и убивать; это желание возникает в нем потому, что его поощряют к этому, убеждая, что этот инстинкт хороший и что он должен действовать, повинуясь этому инстинкту, иначе он не будет настоящим солдатом. И человек начинает рассуждать примерно так: «Сейчас война... когда опять наступит мир, я стану тем, кем был раньше... теперь мне все дозволено». К сожалению, я уверена, что человек, укравший или совершивший убийство, даже если это случилось во время войны, никогда больше не будет таким, каким он был раньше. Это можно сравнить с тем, как если бы девушка, будучи девственницей, разрешила кому-нибудь лишить себя девственности, надеясь, что по какому-то там чуду она потом опять станет девственницей, но таких чудес не бывает на свете. Тот, кто хоть однажды стал вором и убийцей, останется вором и убийцей навсегда, пусть даже он носит военную форму и грудь его покрыта медалями.
Крестьяне знали, что немцы имеют привычку забирать все, что плохо лежит, поэтому они организовали нечто вроде передвижных постов из мальчишек, которые должны были находиться друг от друга на расстоянии голоса от Сант Еуфемии до самой долины. Как только на горной тропинке показывался немец, сейчас же первый из мальчишек кричал во всю силу своих легких:
— Малярия!
Следующий, находившийся выше, повторял:
— Малярия! — и так далее, пока этот сигнал «Малярия» не доходил до Сант Еуфемии, подымая там ох: кто хватал мешок с мукой, кто мешочек с фасолью, один тащил горшок со смальцем, другой—сосиски, все это пряталось в кусты или в пещеры. Иногда немец приходил на самом деле — никто не знал, зачем они сюда являлись,— и бродил среди хижин, а все ходили за ним, прямо как во время процессии, и разыгрывали комедию — показывали ему жестами, поднося руки ко рту, что им хочется есть. Но большей частью тревога оказывалась ложной, никто не появлялся, беженцы ждали еще час или около этого, потом вздыхали с облегчением и вынимали свои запасы из тайников.
Мои запасы тоже подходили к концу, продуктов нигде нельзя было достать, и я решилась на крайнее средство: поискать где-нибудь в другом месте—деньги у меня были, может, в другом месте достану что-нибудь. И вот © одно прекрасное утро очень рано мы пустились в путь — Розетта, Микеле и я, направляясь в горное селение Черный Камень, находившееся от нас примерно в четырех часах ходьбы. Мы рассчитывали прийти туда к полудню, купить там, что будет возможно, закусить и вечером вернуться в Сант Еуфемию.
Мы вышли, когда солнце еще не показывалось из-за гор, хотя давно уже было светло. Дул холодный, так называемый «снежный» ветер, от которого у нас сразу замерзли носы и уши; на перевале был действительно снег: белые пятна, таявшие на изумрудной траве. Но как только солнце поднялось, сразу потеплело. Панорама гор Чочарии, покрытых белыми пятнами, была так красива, что мы остановились на несколько мгновений полюбоваться ею. Помню, что Микеле сказал с невольным вздохом, смотря на эти горы:
— Как хороша все-таки Италия.
Я ответила, смеясь:
— Ты говоришь так, Микеле, как будто тебе это не нравится.
А он мне:
— Так оно и есть, меня это немного огорчает, потому что красота — это искушение.
Пройдя перевал, мы пошли по тропинке между скал; сначала тропинка была еле заметна, казалась просто следом на траве, но постепенно становилась все более ясной и шла уже по гребню горы, так что с двух сторон от нее были обрывы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Наступил март, и в природе все заметнее становились первые признаки весны. Однажды утром, глядя с мачеры вниз, мы заметили на склоне горы первые белые цветы миндального дерева; они распустились этой ночью и как будто дрожали от холода, похожие в сером тумане на белые призраки. Нам, беженцам, это показалось счастливым предзнаменованием: пришла весна, дороги скоро высохнут, и англичане будут снова наступать. Но крестьяне качали головой, они знали, что весна несет с собой голод, знали на своем горьком опыте, что их запасов не хватит до нового урожая и старались как можно больше экономить, употребляя в пищу что придется и не прикасаясь пока к основным запасам. Париде, например, расставлял в кустах ловунки для краснозобок и жаворонков, но эти птички были такие маленькие, что можно было почувствовать их вкус, только съев по меньшей мере штуки четыре. Он пытался ловить в западню и водящихся здесь маленьких лисиц ярко-рыжего цвета; ободрав с них шкуру, их вымачивали несколько дней в воде, чтобы мясо стало мягче, а потом готовили с сладким и острым соусом, отбивавшим вкус дичины. Основной едой в это время стал цикорий, но не тот цикорий, который едят в Риме: здесь цикорием называли всякую съедобную траву. Я тоже все чаще прибегала к помощи этого так называемого цикория, часами собирая его по мачерам вместе с Розеттой и Микеле. Мы вставали рано утром, брали каждый по ножику и по сумке и шли вверх или вниз по склону горы, срывая разные травы. Вы не можете себе представить, сколько существует съедобных трав; почти всякая трава съедобна. Я знала кое-какие из этих трав, потому что собирала их, еще когда была девочкой, но потом почти совсем забыла их названия и как они выглядят. Луиза, жена Париде, первый раз пошла со мной, чтобы показать мне эти травы, и очень скоро я уже разбиралась в них не хуже крестьян, зная различные сорта цикория по виду и по названиям. Некоторые из них до сих пор остались у меня в памяти: криспин, который городские жители называют крешоном, темно-зеленого цвета с очень нежными листиками и стеблями; заячья трава, растущая на мачерах среди камней, зеленовато-синего цвета, с длинными, тонкими и мясистыми листьями; особый сорт лопухов, плоские мохнатые листья которых, по четыре или пять на одном корне, прижимаются к земле, цвет у них зеленовато-желтый; настоящий цикорий, с длинными стеблями и зубчатыми остроконечными листьями; подорожник; дикая мята; котовик и многие другие. Мы ходили, как я уже сказала, вверх и вниз по мачерам; и нас там было много, потому что все занимались сбором цикория; склон горы представлял собой очень странную картину — весь усеянный людьми, медленно двигавшимися, нагнув голову и уставившись в землю, как души умерших в чистилище. Казалось, что эти люди ищут какую-то потерянную вещь, на самом деле голод заставлял их искать то, чего они никогда не теряли, но надеялись найти. Сбор цикория занимал много времени, два-три часа и даже больше; для того чтобы вышла одна тарелка еды, надо было собрать целый передник травы; но скоро и травы стало не хватать на всех, ее становилось все меньше, так что нам приходилось уходить дальше от дома и подолгу искать ее. Результаты этого труда были ничтожны; сварив цикорий в воде, мы получали из двух-трех полных передников травы два или три зеленых шарика величиной с апельсин. Потом я поджаривала цикорий на сковороде, смазанной смальцем; такая еда если и не была питательной, все же наполняла желудок и утоляла голод. Сбор цикория так утомлял нас, что мы валились с ног от усталости и уже ничем не могли заниматься целый день. А ночью, ложась рядом с Розеттой на жесткую кровать с матрацем из сухих кукурузных листьев, я видела цикорий, бесчисленные растеньица цикория плясали у меня перед глазами, не давая уснуть, пока, наконец, после мучительного полусна начинало казаться, будто я падаю в цикорий, и я засыпала.
Но самым неприятным в это время, как я уже отмечала, были бесконечные разговоры о еде, которыми беженцы пытались обмануть свой голод. Я тоже люблю поесть, признаю, что еда очень важная вещь: без еды невозможно не только работать, но даже серьезно заниматься поисками этой самой еды. И все-таки есть много более важных и интересных тем для разговоров — это повторял нам все время и Микеле, а кроме того, говорить о еде на голодный желудок значило испытывать двойную муку: думать одновременно о голоде и пресыщении. Больше всех рассуждал о еде Филиппо. Проходя иногда по мачере, я видела Филиппо, сидящего на камне в окружении группы беженцев, я подходила к ним и слышала, как он рассказывает:
— Вы помните? Достаточно было позвонить по телефону в Неаполь, чтобы заказать обед в ресторане.
Потом вчетвером или впятером, все хорошие едоки, мы садились в машину и ехали в Неаполь. За стол садились в час, а вставали в пять. Что мы ели? Макароны с рыбным соусом, с кусочками рыбы, каракатицами, рачками и устрицами; золотые рыбки или кефаль в жареном или вареном виде с майонезом; рыбу-тунец с зеленым горошком или ломтики меч-рыбы, рыбы-ежа или какой-нибудь другой рыбы, поджаренной на углях; осьминогов, таких вкусных, если их приготовить как полагается. Одним словом, в течение двух или трех часов мы ели рыбу всевозможных сортов и со всякими приправами. Садились мы за стол такие подтянутые, одетые по всем правилам, а выходили из-за стола с расстегнутыми жилетами и поясами, рыгали так, что дрожали стекла; каждый поправлялся на два-три кило. А выпивали мы за обедом по крайней мере по два литра вина на человека. Не знаю, удастся ли нам еще когда так поесть.
Тогда кто-нибудь говорил:
— С приходом англичан вернется и изобилие, Филиппо.
Один раз я стала свидетельницей спора между Микеле и Филиппо во время таких разговоров о еде. Филиппо говорил:
— ...хотелось бы мне теперь иметь хорошо откормленную свинью, зарезать ее и сейчас же приготовить бифштексы, жирные, толстые, каждый толщиной с палец и весом по полкило... Сами понимаете: полкило свинины может вернуть человеку жизнь.
Микеле, случайно находившийся поблизости, услышал эту фразу отца и вдруг сказал:
— Это было бы очень похоже на каннибализм.
— Почему?
— Потому, что свинья съела бы, таким образом, свинью.
Филиппо, конечно, не понравилось, что сын назвал его свиньей, он густо покраснел и сказал, упирая на ело а:
— Ты не уважаешь своих родителей.
А Микеле в ответ:
— Не только не уважаю, но и стыжусь их.
Филиппо был сбит с толку твердым и решительным
тоном сына; немного успокоившись, он сказал:
— Если бы у тебя не было отца, платившего за твое учение, ты не смог бы учиться и теперь не стыдился бы своего отца, значит, во всем виноват я сам.
Микле некоторое время помолчал, потом ответил:
— Ты прав... я не должен был вас слушать... я постараюсь держаться подальше, и вы сможете говорить сколько хотите о еде.
Тогда Филиппо сказал, примирительно и растроганно, потому что с тех пор, как мы находились здесь, это было в первый раз, что сын признавал его правоту:
— Если хочешь, будем говорить о другом... ты прав, почему мы должны всегда говорить только о еде?.. Поговорим о чем-нибудь другом.
Но Микеле вдруг рассердился, подскочил как ужаленный и закричал:
— Хорошо! Но о чем же мы будем говорить? О том, что мы будем делать, когда придут англичане? Об изобилии? О торговых сделках? О вещах, украденных испольщиком? О чем мы будем говорить, а?
На это Филиппо не нашелся что ответить, потому что только на эти и подобные темы он и мог говорить, Микеле исчерпал все темы, и Филиппо не приходило ничего другого в голову. Микеле ушел. Как только Филиппо убедился в том, что сын его не видит, он сделал жест, который должен был означать: «Мой сын — оригинал, с этим приходится считаться». Беженцы постарались успокоить его.
— Твой сын, Филиппо, знает очень много... деньги, которые ты истратил на его учение, это хорошее капиталовложение... это и важно, а остальное не в счет.
В тот же день Микеле сказал нам с раскаянием:
— Мой отец прав, я не уважаю его. Но я теряю голову и не владею собой, когда он начинает говорить о еде.
Я спросила, почему его так раздражает, когда отец говорит о еде. Он подумал немного и ответил:
— Если бы ты знала, что завтра умрешь, ты стала бы говорить о еде?
— Нет.
— А мы именно в таком положении и находимся. Завтра или через много лет, но мы все равно умрем.
Так почему же в ожидании смерти мы должны говорить или заниматься глупостями?
Я не совсем поняла его мысль и продолжала настаивать:
— А о чем же нам тогда говорить?
Он подумал еще немного и сказал:
— В настоящее время и в нашем положении мы должны были бы говорить, например, о причинах, по которым в такое положение попали.
— А какие это причины?
Он засмеялся и ответил:
— Каждый должен был бы найти эти причины сам, самостоятельно.
Я сказала еще:
— Может, оно и так, но твой отец говорит о еде именно потому, что ее нет и мы вынуждены поэтему о ней думать.
Микеле ответил:
— Возможно. Беда лишь в том, что мой отец всегда говорит о еде, даже тогда, когда она есть у всех.
Но еды не было, запасы подходили к концу, и все старались сберечь для себя то немногое, что еще у них оставалось. Все делали вид, что у них больше ничего нет. Филиппо, например, почти каждый день повторял более бедным беженцам:
— У меня муки и фасоли хватит не больше, как на одну неделю, а уж потом пусть бог мне поможет.
Это была неправда, все знали, что у него еще есть мешок муки и мешочек фасоли, а он, боясь, что у него украдут их, никого не приглашал к себе в дом, а днем запирал дверь на ключ и уходил бродить по мачерам с ключом в кармане. У крестьян на самом деле кончались запасы, наступало то время, когда они обычно шли в Террачину и покупали там продукты, чтобы как-нибудь перебиться до следующего урожая. Но в этом году в Террачине, вероятно, свирепствовал еще больший голод, чем в Сант Еуфемии. Кроме того, кругом сновали немцы, тащившие все, что попадало им под руку, не потому, что они были все негодяи и воры, а потому, что шла война и они воевали, а на войне и убивают и крадут. Однажды к нам пришел немецкий солдат, как будто просто так, ради прогулки; немец был один и без оружия. Он был брюнет, с круглым и добрым лицом и беспокойными и немного грустными голубыми глазами; он долго бродил между хижинами и разговаривал с беженцами и крестьянами. Было видно, что пришел он сюда без всяких дурных намерений, что он даже с симпатией относится ко всем этим бедным людям. Он рассказал нам, что в мирное время был у себя в деревне кузнецом и очень хорошо играл на гармошке. Тогда один из беженцев принес ему свою гармошку, немец сел на камень и долго играл нам, окруженный детьми, которые смотрели на него, разинув рот. Играл он действительно хорошо, сыграл нам много разных песен, между прочим и «Лили Марлен», которую пели тогда все немецкие солдаты. Это была очень грустная песенка, звучавшая совсем жалобно; я слушала ее и думала, что немцы, которых Микеле так ненавидит и не считает даже людьми, на самом деле такие же люди, как и мы, у них тоже есть дома жена и дети, они тоже ненавидят войну, которая держит их далеко от дома и семьи. После «Лили Марлен» немец сыграл нам еще несколько мелодий, все они были грустные, но в то же время торжественные, некоторые из них были очень сложные, прямо как концертная музыка. Он играл, склонив голову к гармошке, легкие пальцы летали по клавишам, поза его показывала, что это был человек серьезный, понимающий, что к чему. Было видно, что он не питает ни к кому ненависти и если бы мог, то охотно перестал бы воевать. Он играл так почти целый час, а уходя, погладил детей по головкам, сказав им на ломаном итальянском языке:
— Не бойтесь, война скоро кончится.
Тропинка, по которой он спускался вниз, шла мимо хижины, где жил один из беженцев; так вот, этот беженец повесил на изгородь свою красивую рубашку в белую и красную клетку. Немец, проходя мимо, остановился, потрогал материю, чтобы установить ее качество, покачал головой и пошел дальше. Но не прошло и получаса, как он снова появился возле хижины, задыхаясь от быстрого бега в гору, схватил с изгороди рубашку, сунул ее себе под мышку и был таков. Понимаете? Он играл на гармошке, ласкал детей, было видно, что это
хороший человек, но, уходя, он увидел рубашку, которая ему очень понравилась, стал думать о ней, но все еще шел вниз, пока соблазн не пересилил в нем совести, тогда он вернулся наверх и взял рубашку. Когда он играл на гармошке, это был кузнец мирного времени, но потом он снова стал солдатом, не знающим разницы между моим и твоим, не уважающим ничего и никого,— и тогда он украл. Одним словом, как я уже говорила, на войне не только убивают, но и грабят; человек, который в мирное время ни за какие деньги не станет убивать или красть, во время войны чувствует в глубине сердца присущее всем людям инстинктивное желание грабить и убивать; это желание возникает в нем потому, что его поощряют к этому, убеждая, что этот инстинкт хороший и что он должен действовать, повинуясь этому инстинкту, иначе он не будет настоящим солдатом. И человек начинает рассуждать примерно так: «Сейчас война... когда опять наступит мир, я стану тем, кем был раньше... теперь мне все дозволено». К сожалению, я уверена, что человек, укравший или совершивший убийство, даже если это случилось во время войны, никогда больше не будет таким, каким он был раньше. Это можно сравнить с тем, как если бы девушка, будучи девственницей, разрешила кому-нибудь лишить себя девственности, надеясь, что по какому-то там чуду она потом опять станет девственницей, но таких чудес не бывает на свете. Тот, кто хоть однажды стал вором и убийцей, останется вором и убийцей навсегда, пусть даже он носит военную форму и грудь его покрыта медалями.
Крестьяне знали, что немцы имеют привычку забирать все, что плохо лежит, поэтому они организовали нечто вроде передвижных постов из мальчишек, которые должны были находиться друг от друга на расстоянии голоса от Сант Еуфемии до самой долины. Как только на горной тропинке показывался немец, сейчас же первый из мальчишек кричал во всю силу своих легких:
— Малярия!
Следующий, находившийся выше, повторял:
— Малярия! — и так далее, пока этот сигнал «Малярия» не доходил до Сант Еуфемии, подымая там ох: кто хватал мешок с мукой, кто мешочек с фасолью, один тащил горшок со смальцем, другой—сосиски, все это пряталось в кусты или в пещеры. Иногда немец приходил на самом деле — никто не знал, зачем они сюда являлись,— и бродил среди хижин, а все ходили за ним, прямо как во время процессии, и разыгрывали комедию — показывали ему жестами, поднося руки ко рту, что им хочется есть. Но большей частью тревога оказывалась ложной, никто не появлялся, беженцы ждали еще час или около этого, потом вздыхали с облегчением и вынимали свои запасы из тайников.
Мои запасы тоже подходили к концу, продуктов нигде нельзя было достать, и я решилась на крайнее средство: поискать где-нибудь в другом месте—деньги у меня были, может, в другом месте достану что-нибудь. И вот © одно прекрасное утро очень рано мы пустились в путь — Розетта, Микеле и я, направляясь в горное селение Черный Камень, находившееся от нас примерно в четырех часах ходьбы. Мы рассчитывали прийти туда к полудню, купить там, что будет возможно, закусить и вечером вернуться в Сант Еуфемию.
Мы вышли, когда солнце еще не показывалось из-за гор, хотя давно уже было светло. Дул холодный, так называемый «снежный» ветер, от которого у нас сразу замерзли носы и уши; на перевале был действительно снег: белые пятна, таявшие на изумрудной траве. Но как только солнце поднялось, сразу потеплело. Панорама гор Чочарии, покрытых белыми пятнами, была так красива, что мы остановились на несколько мгновений полюбоваться ею. Помню, что Микеле сказал с невольным вздохом, смотря на эти горы:
— Как хороша все-таки Италия.
Я ответила, смеясь:
— Ты говоришь так, Микеле, как будто тебе это не нравится.
А он мне:
— Так оно и есть, меня это немного огорчает, потому что красота — это искушение.
Пройдя перевал, мы пошли по тропинке между скал; сначала тропинка была еле заметна, казалась просто следом на траве, но постепенно становилась все более ясной и шла уже по гребню горы, так что с двух сторон от нее были обрывы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40