Побившись некоторое время с ним, Париде рассердился и ударил его кулаком по голове.
— Болван.
Удар кулака прозвучал так, как будто голова у мальчика была деревянная, но ребенок, казалось, даже не заметил, что его ударили, и принялся тихонько играть на полу с котом. Потом я спросила как-то у Париде, почему ему так хочется, чтобы сын, не умевший, так же как и отец, ни читать, ни писать, выучился арифметике. Из ответа Париде я поняла, что для него цифры были гораздо важнее букв, потому что, зная цифры, можно было считать деньги, а буквы, по мнению Париде, были просто бесполезными.
Мне захотелось описать наш первый вечер, проведенный вместе с семьей .Морроне (это была фамилия Париде), прежде всего потому, что все остальные вечера, проведенные с ними, были похожи на этот как две капли воды, а во-вторых, потому, что в один и тот же день я сначала обедала с беженцами, а потом ужинала с крестьянами и могла поэтому заметить разницу между теми и другими. Надо сказать правду: беженцы были богаче, по крайней мере некоторые из них, питались они лучше, чем крестьяне, умели читать и писать, не носили чочи, а их жены одевались, как городские синьоры, но, несмотря на это, уже с первого дня, а потом все больше я предпочитала крестьян беженцам. Это, может быть, зависело от того, что я сама прежде, чем стать лавочницей, была крестьянкой, но главной причиной, по-моему, было странное ощущение, которое я испытывала, сталкиваясь с беженцами, особенно если сравнивала их с крестьянами: мне казалось, что, получив некоторое образование, они стали хуже. Так бывает с шалопаями-мальчишками, когда они начинают ходить в школу: едва выучившись писать, они покрывают стены и заборы неприличными надписями. Мне кажется совершенно недостаточным давать людям образование, надо еще учить их пользоваться этим образованием.
Все клевали носом, некоторые из ребятишек уже заснули, когда Париде встал и объявил, что они идут спать. Мы вышли все вместе из шалаша и попрощались, пожелав друг другу покойной ночи; и вот мы с Розеттой остались одни на краю мачеры. Мы вглядывались в ночную даль, туда, где, как мы знали, находился Фонди. Но не было видно ни одного огонька, кругом царили тишина и мрак, только звезды, как живые, сверкали и подмигивали нам с черного неба, похожие на бесчисленные золотые глаза; они смотрели на нас и как будто все о нас знали, в то время как мы о них не знали ничего. Розетта сказала мне тихонько:
— Какая чудесная ночь, мама.
Я спросила у нее, довольна ли она, что мы пришли сюда, и она ответила, что всегда бывает довольна, когда она со мной. Несколько минут мы еще любовались ночным небом, потом Розетта потянула меня за рукав и шепнула, что хочет помолиться и поблагодарить мадонну, которая помогла нам добраться сюда живыми и здоровыми. Она сказала это так тихо, как будто боялась, что ее кто-нибудь подслушает; я была немного удивлена и спросила ее:
— Здесь?
Розетта утвердительно кивнула головой, потом тихонько опустилась на колени там же, где стояла, прямо на траву у края мачеры, и потянула меня за собой. Мне было понятно это желание Розетты, которое как бы перекликалось с моими собственными чувствами: после стольких бед и злоключений я испытывала в эту спокойную и тихую ночь благодарность к кому-то или к чему-то, что помогло и защитило нас. Поэтому я охотно подчинилась ей, сложила вслед за ней руки и, быстро-быстро шевеля губами, прочитала молитву, которую обычно произносят перед сном. Я уже давно не молилась с того самого дня, когда позволила Джованни овладеть мною, потому что, с одной стороны, чувствовала, что согрешила, а с другой стороны, не хотела признавать за собой никакого греха. Поэтому прежде всего я попросила прощения у Христа за то, что случилось между мной и Джованни, и обещала ему, что этого никогда больше не случится. Потом, может быть под влиянием этой необъятной и черной ночи, под покровом которой скрывалось столько жизней и столько вещей, которых мы не могли видеть, я помолилась обо всех: обо мне и о Розетте, о семье Фесты и о семье Париде, потом обо всех людях, находящихся в этот момент в горах, об англичанах, которые придут, чтобы освободить нас всех, и о нас, итальянцах, перенесших столько страданий, даже о немцах и о фашистах, бывших причиной наших страданий, потому что и они все-таки люди. При знаюсь, по мере того, как моя молитва, почти что против моего желания, распространялась на все большее количество людей, я чувствовала себя все более растроганной, глаза мои наполнились слезами, и, даже понимая, что мое состояние объясняется отчасти усталостью, я тем не менее твердила себе, что чувство мое доброе, и была довольна, что я это чувство испытываю. Розетта, опустив голову, молилась рядом со мной, вдруг она схватила меня за руку, воскликнув:
— Посмотри, посмотри!
Я подняла глаза и увидела в ночной дали светящуюся полосу, которая подымалась вверх, а достигнув большой высоты, превратилась в зеленый цветок и медленно-медленно упала вниз, осветив на один момент окружающие долину горы, леса и даже, как мне почудилось, дома Фонди. Потом я узнала, что эти зеленые лучи, такие красивые на вид, были ракетами, которые пускали для наблюдения за фронтом и для выбора мест, куда потом посылали пушечные снаряды и бомбы с самолетов. Но в тот момент мне это показалось хорошим предзнаменованием, почти что знамением, которое посылала мадонна в знак того, что услышала мою молитву и была согласна исполнить ее.
Я рассказала об этой молитве главным образом для того, чтобы показать, какой был тогда у Розетты характер. До сих пор я мало говорила о характере моей дочери, который впоследствии изменился самым коренным образом. Мне хочется рассказать вам, какой она была, когда мы пришли в горы, или по крайней мере какой я ее видела до того времени и в эти дни. Матери, как известно, не всегда знают своих детей, но мне кажется, что Розетта была именно такой, и даже теперь, когда она изменилась так сильно, что отличается от прежней Розетты, как небо от земли, я уверена, что не ошибалась в ее характере. Я очень заботилась о воспитании Розетты, и она росла как господская дочь, ничего не зная о дурных сторонах жизни: насколько это было возможно, я ограждала ее от всего плохого. Я никогда не была особенно религиозной, хотя и выполняю все предписанные религией обряды. В отношении религии у меня бывают приливы и отливы, например в эту ночь на мачере мне казалось, что я верую, но бывают и такие дни,
как, например, когда мы были вынуждены бежать из Рима, когда я совсем не верила. Во всяком случае, религия не может заставить меня забыть реальный мир, который часто опрокидывает все утверждения патеров и противоречит всем их объяснениям. Но для Розетты все было иначе. Розетта была религиозна до глубины души, вся целиком, она не знала сомнений и колебаний, она была так уверена в религиозных догмах, что даже никогда не говорила о них, может быть, даже не думала, для нее религия была воздухом, входящим в наши легкие и выходящим из них незаметно и независимо от нас самих. Может, она была такой потому, что до двенадцати лет воспитывалась в монастыре, проводя с монахинями целые дни и возвращаясь домой только ночевать, а может, такова уж у нее была склонность характера; мне очень трудно сказать, какой была Розетта во время нашего бегства из Рима, именно теперь, когда она так изменилась. Скажу только, что порой она казалась мне просто совершенством: Розетта была одной из тех, в ком даже самый злой человек не может найти никаких недостатков. Она была доброй, правдивой, откровенной и честной. У меня часто бывает плохое настроение, я выхожу из себя, кричу, могу даже поколотить под горячую руку. Но Розетта никогда не нагрубила мне, ни разу не обиделась на меня, всегда была для меня хорошей дочерью. Но совершенство ее заключалось не только в том, что у нее не было недостатков,— все, что она говорила и делала, было правильно, среди тысячи . она всегда находила единственную правильную вещь, которую надо было сказать или сделать. Иногда меня даже охватывала боязнь, и я думала, что моя дочь святая, потому что только святая может вести себя так хорошо, так правильно; надо сказать, что у нее не было никакого жизненного опыта, она была еще совсем девочкой. Всю свою жизнь Розетта провела возле меня, после монастырской школы она никогда не делала ничего другого, как только помогала мне по хозяйству и иногда в лавке; и все-таки она вела себя так, как будто уже все умела и все знала. Теперь я начинаю думать, что ее совершенство, казавшееся мне абсолютно необъяснимым, происходило от ее неопытности и, от воспитания, полученного у монахинь. И это совершенство, представляющее собой смесь неопытности с религией и казавшееся мне нерушимым, как каменная башня, оказалось в конце концов карточным домиком; я не понимала тогда, что настоящая святость основана на знании и опыте, хотя и совсем особого свойства, а не на отсутствии опыта и на неведении, как это было у Розетты. Но разве я в этом виновата? Я окружала ее любовью и, как все матери, заботилась о том, чтобы она ничего не знала о темной стороне жизни. Я думала: когда она выйдет замуж и уйдет от меня, то очень скоро познакомится с этой темной стороной. Но я не учла войны, которая обнажает все плохое и тогда, когда мы этого не хотим, заставляет нас раньше времени испытывать это плохое, часто противоестественным и жестоким образом. Совершенство Розетты было совершенством мирных лет, когда торговля в лавке шла хорошо, я заботилась о том, чтобы накопить деньги ей на приданое, и она могла выйти замуж за хорошего человека, который любил бы ее, а она родила бы ему детей и стала бы такой же совершенной женой, как была совершенной девочкой и девушкой. Ее совершенство не годилось для войны, требующей от человека совсем других качеств, не знаю каких, но, во всяком случае, не таких, какими обладала Розетта.
Наконец мы поднялись и пошли в темноте вдоль мачеры, направляясь к нашей комнатке. Проходя мимо окна Париде, я услышала шум в доме — они еще не легли, двигались по комнате, тихонько переговариваясь между собой, как куры в курятнике, которые всегда квохчут, прежде чем устроятся на насесте. Но вот и наша комнатка, прислонившаяся к дому и к скале, с дощатой дверью, покатой черепичной крышей и окошком без стекол. Я открыла дверь, и мы оказались в полной темноте, но у меня были спички, я зажгла огарок свечи, потом оторвала полоску от носового платка и смастерила фитиль для коптилки. Коптилка осветила нашу комнатку довольно ярким, хотя и печальным светом, мы уселись на кровать, и я сказала Розетте:
— Мы с тобой снимем только юбки и кофточки. У нас ничего нет, кроме простынь и плаща Париде, и если мы разденемся догола, то ночью замерзнем.
Так мы и сделали: улеглись спать в нижних юбках. Единственной нормальной вещью в этой кровати, которую, собственно говоря, даже нельзя назвать кроватью, были льняные простыни ручного тканья, тяжелые и свежие. Но стоило повернуться, как кукурузные листья начинали шуршать и сбивались в стороны, так что между спиной и досками оставалась лишь тонкая мешковина. Никогда в жизни я не спала на такой кровати, даже когда жила ребенком в деревне: у нас в доме были обычные кровати с сетками и матрацами.
Как-то я повернулась и подо мной раздвинулись не только листья, но и доски, я почувствовала, что падаю вниз и касаюсь задом земли. Я встала в темноте, поправила доски и мешок с листьями, потом опять залезла на кровать и прижалась к Розетте, которая лежала возле стенки ко мне спиной, свернувшись клубочком. Это была очень беспокойная ночь. Не знаю, в котором часу, может после полуночи, я проснулась и услыхала какой- то писк, тоненький и слабый, слабее, чем пищат птенчики. Писк слышался из-под кровати. Я разбудила Розетту и спросила у нее, слышит ли она этот писк, Розетта ответила, что слышит. Тогда я зажгла коптилку и заглянула под кровать. Я увидела там ящичек, в котором, кроме пучков ромашки и дикой мяты, казалось, ничего не было. Но писк шел оттуда, поискав среди ромашки, я нашла круглое гнездышко из соломы и шерсти, а в нем восемь или десять только что родившихся мышат, величиной не больше моего мизинца, розовых, голых, совсем прозрачных. Розетта сейчас же сказала мне, что их нельзя трогать, что если мы убьем их в первую ночь, проведенную на этом месте, это принесет нам несчастье. Тогда мы опять взобрались на кровать и с большим трудом уснули. Но примерно через час я почувствовала, как что-то мягкое и тяжелое гуляет по моему лицу и груди. Я испугалась и закричала, Розетта опять проснулась, мы зажгли коптилку и увидели, что на этот раз это были не мыши, а котенок. Он сидел в ногах кровати— хорошенький, черный, с зелеными глазами, очень худой, но молодой и с блестящей шерстью, и пристально смотрел на нас, готовый выпрыгнуть в окошко, через которое к нам залез. Розетта ласково позвала его, она очень любила кошек и знала, как надо с ними обходиться; котенок сейчас же доверчиво подошел к ней и через несколько мгновений уже лежал с нами под простыней и мурлыкал. Этот котенок спал с нами все время, пока мы жили в Сант Еуфемии, звали его Джиджи. Он повадился ходить к нам каждую ночь после полуночи, забираться между мной и Розеттой под простыню и спать с нами до утра. Джиджи очень привязался к Розетте, но когда он спал между нами, мы не смели двигаться, потому что котенок сейчас же начинал ворчать в темноте, как бы говоря: «Что за безобразие! Не дают поспать».
В эту ночь я просыпалась много раз, не только из- за мышей и кота, и каждый раз с трудом могла сообразить, где мы находимся. Один раз, проснувшись, я услышала шум самолета, летевшего очень низко, звук мотора был такой строгий и вместе с тем нежный, как будто пропеллер крутился не в воздухе, а в воде, и мне показалось, что самолет разговаривает со мной и сообщает утешительные для меня вести. Потом мне объяснили, что эти самолеты называют аистами и что они делают разведку, а потому и летают так медленно. В конце концов я так привыкла к ним, что иногда не засыпала, пока не услышу знакомого шума, а когда самолет не прилетал, испытывала нечто вроде разочарования. Эти аисты были английскими самолетами, а я знала, что англичане когда-нибудь придут к нам, чтобы вернуть нам свободу и дать возможность возвратиться домой.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Так началась жизнь в Сант Еуфемии, как называлась эта местность. Поначалу мы думали, что проживем здесь не больше двух недель, на самом же деле нам пришлось остаться на целых девять месяцев. Утром мы старались вставать как можно позже, потому что нам было совершенно нечего делать; да к тому же мы были так измучены пережитыми в Риме лишениями и тревогой, что всю первую неделю спали по двенадцати-четырнадцати часов в сутки. Ложились мы очень рано, просыпались ночью, потом опять засыпали, просыпались на рассвете, опять погружались в сон, а когда становилось совсем светло, достаточно было повернуться лицом к стене и спиной к падавшему из окошечка свету, чтобы опять заснуть и проснуться незадолго до полудня. Я никогда в своей жизни не спала так много и таким хорошим, крепким сном, полным аромата, как хлеб домашней выпечки, без сновидений и без волнений; я чувствовала, что отдыхаю, что ко мне возвращаются силы, истощенные сборами в дорогу и днями, проведенными в доме у Кончетты. Этот крепкий и глубокий сон возрождал нас, так что через неделю мы обе преобразились: черные круги под глазами исчезли, и глаза больше не выглядели усталыми, щеки округлились, лица стали гладкими и свежими, мысли — ясными. Когда я спала, мне казалось, что земля, на которой я родилась и которую покинула уже так давно, вновь раскрыла передо мной свои объятия, вливая в меня силу, как это случается с растениями, вырванными из почвы и потом снова посаженными в землю,— они вновь обретают силы и начинают докрываться листьями и цветами. Да, именно так! Мы ведь даже не люди, а растения, или, вернее, больше растения, чем люди, и вся наша сила идет от земли, на которой мы родились, и когда мы покидаем эту землю, то становимся не людьми и не растениями, а просто мусором, который ветер разносит по свету.
Мы спали так много и с таким удовольствием, что все жизненные трудности стали казаться нам здесь, в горах, ничтожными и мы весело преодолевали их, почти не замечая; так у сытого и отдохнувшего мула, втащившего без передышки на гору тяжелый воз, остается еще достаточно сил для того, чтобы как ни в чем не бывало продолжать трусить по ровной дорожке. А между тем жизнь наша здесь была очень тяжелой, в чем мы скоро убедились. Трудности начинались с самого утра: вставать с кровати надо было очень осторожно, чтобы не измазать ноги, потому что пошли дожди и земляной гол превратился в грязное болото. Чтобы не пачкать ноги, я положила на него плоские камни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
— Болван.
Удар кулака прозвучал так, как будто голова у мальчика была деревянная, но ребенок, казалось, даже не заметил, что его ударили, и принялся тихонько играть на полу с котом. Потом я спросила как-то у Париде, почему ему так хочется, чтобы сын, не умевший, так же как и отец, ни читать, ни писать, выучился арифметике. Из ответа Париде я поняла, что для него цифры были гораздо важнее букв, потому что, зная цифры, можно было считать деньги, а буквы, по мнению Париде, были просто бесполезными.
Мне захотелось описать наш первый вечер, проведенный вместе с семьей .Морроне (это была фамилия Париде), прежде всего потому, что все остальные вечера, проведенные с ними, были похожи на этот как две капли воды, а во-вторых, потому, что в один и тот же день я сначала обедала с беженцами, а потом ужинала с крестьянами и могла поэтому заметить разницу между теми и другими. Надо сказать правду: беженцы были богаче, по крайней мере некоторые из них, питались они лучше, чем крестьяне, умели читать и писать, не носили чочи, а их жены одевались, как городские синьоры, но, несмотря на это, уже с первого дня, а потом все больше я предпочитала крестьян беженцам. Это, может быть, зависело от того, что я сама прежде, чем стать лавочницей, была крестьянкой, но главной причиной, по-моему, было странное ощущение, которое я испытывала, сталкиваясь с беженцами, особенно если сравнивала их с крестьянами: мне казалось, что, получив некоторое образование, они стали хуже. Так бывает с шалопаями-мальчишками, когда они начинают ходить в школу: едва выучившись писать, они покрывают стены и заборы неприличными надписями. Мне кажется совершенно недостаточным давать людям образование, надо еще учить их пользоваться этим образованием.
Все клевали носом, некоторые из ребятишек уже заснули, когда Париде встал и объявил, что они идут спать. Мы вышли все вместе из шалаша и попрощались, пожелав друг другу покойной ночи; и вот мы с Розеттой остались одни на краю мачеры. Мы вглядывались в ночную даль, туда, где, как мы знали, находился Фонди. Но не было видно ни одного огонька, кругом царили тишина и мрак, только звезды, как живые, сверкали и подмигивали нам с черного неба, похожие на бесчисленные золотые глаза; они смотрели на нас и как будто все о нас знали, в то время как мы о них не знали ничего. Розетта сказала мне тихонько:
— Какая чудесная ночь, мама.
Я спросила у нее, довольна ли она, что мы пришли сюда, и она ответила, что всегда бывает довольна, когда она со мной. Несколько минут мы еще любовались ночным небом, потом Розетта потянула меня за рукав и шепнула, что хочет помолиться и поблагодарить мадонну, которая помогла нам добраться сюда живыми и здоровыми. Она сказала это так тихо, как будто боялась, что ее кто-нибудь подслушает; я была немного удивлена и спросила ее:
— Здесь?
Розетта утвердительно кивнула головой, потом тихонько опустилась на колени там же, где стояла, прямо на траву у края мачеры, и потянула меня за собой. Мне было понятно это желание Розетты, которое как бы перекликалось с моими собственными чувствами: после стольких бед и злоключений я испытывала в эту спокойную и тихую ночь благодарность к кому-то или к чему-то, что помогло и защитило нас. Поэтому я охотно подчинилась ей, сложила вслед за ней руки и, быстро-быстро шевеля губами, прочитала молитву, которую обычно произносят перед сном. Я уже давно не молилась с того самого дня, когда позволила Джованни овладеть мною, потому что, с одной стороны, чувствовала, что согрешила, а с другой стороны, не хотела признавать за собой никакого греха. Поэтому прежде всего я попросила прощения у Христа за то, что случилось между мной и Джованни, и обещала ему, что этого никогда больше не случится. Потом, может быть под влиянием этой необъятной и черной ночи, под покровом которой скрывалось столько жизней и столько вещей, которых мы не могли видеть, я помолилась обо всех: обо мне и о Розетте, о семье Фесты и о семье Париде, потом обо всех людях, находящихся в этот момент в горах, об англичанах, которые придут, чтобы освободить нас всех, и о нас, итальянцах, перенесших столько страданий, даже о немцах и о фашистах, бывших причиной наших страданий, потому что и они все-таки люди. При знаюсь, по мере того, как моя молитва, почти что против моего желания, распространялась на все большее количество людей, я чувствовала себя все более растроганной, глаза мои наполнились слезами, и, даже понимая, что мое состояние объясняется отчасти усталостью, я тем не менее твердила себе, что чувство мое доброе, и была довольна, что я это чувство испытываю. Розетта, опустив голову, молилась рядом со мной, вдруг она схватила меня за руку, воскликнув:
— Посмотри, посмотри!
Я подняла глаза и увидела в ночной дали светящуюся полосу, которая подымалась вверх, а достигнув большой высоты, превратилась в зеленый цветок и медленно-медленно упала вниз, осветив на один момент окружающие долину горы, леса и даже, как мне почудилось, дома Фонди. Потом я узнала, что эти зеленые лучи, такие красивые на вид, были ракетами, которые пускали для наблюдения за фронтом и для выбора мест, куда потом посылали пушечные снаряды и бомбы с самолетов. Но в тот момент мне это показалось хорошим предзнаменованием, почти что знамением, которое посылала мадонна в знак того, что услышала мою молитву и была согласна исполнить ее.
Я рассказала об этой молитве главным образом для того, чтобы показать, какой был тогда у Розетты характер. До сих пор я мало говорила о характере моей дочери, который впоследствии изменился самым коренным образом. Мне хочется рассказать вам, какой она была, когда мы пришли в горы, или по крайней мере какой я ее видела до того времени и в эти дни. Матери, как известно, не всегда знают своих детей, но мне кажется, что Розетта была именно такой, и даже теперь, когда она изменилась так сильно, что отличается от прежней Розетты, как небо от земли, я уверена, что не ошибалась в ее характере. Я очень заботилась о воспитании Розетты, и она росла как господская дочь, ничего не зная о дурных сторонах жизни: насколько это было возможно, я ограждала ее от всего плохого. Я никогда не была особенно религиозной, хотя и выполняю все предписанные религией обряды. В отношении религии у меня бывают приливы и отливы, например в эту ночь на мачере мне казалось, что я верую, но бывают и такие дни,
как, например, когда мы были вынуждены бежать из Рима, когда я совсем не верила. Во всяком случае, религия не может заставить меня забыть реальный мир, который часто опрокидывает все утверждения патеров и противоречит всем их объяснениям. Но для Розетты все было иначе. Розетта была религиозна до глубины души, вся целиком, она не знала сомнений и колебаний, она была так уверена в религиозных догмах, что даже никогда не говорила о них, может быть, даже не думала, для нее религия была воздухом, входящим в наши легкие и выходящим из них незаметно и независимо от нас самих. Может, она была такой потому, что до двенадцати лет воспитывалась в монастыре, проводя с монахинями целые дни и возвращаясь домой только ночевать, а может, такова уж у нее была склонность характера; мне очень трудно сказать, какой была Розетта во время нашего бегства из Рима, именно теперь, когда она так изменилась. Скажу только, что порой она казалась мне просто совершенством: Розетта была одной из тех, в ком даже самый злой человек не может найти никаких недостатков. Она была доброй, правдивой, откровенной и честной. У меня часто бывает плохое настроение, я выхожу из себя, кричу, могу даже поколотить под горячую руку. Но Розетта никогда не нагрубила мне, ни разу не обиделась на меня, всегда была для меня хорошей дочерью. Но совершенство ее заключалось не только в том, что у нее не было недостатков,— все, что она говорила и делала, было правильно, среди тысячи . она всегда находила единственную правильную вещь, которую надо было сказать или сделать. Иногда меня даже охватывала боязнь, и я думала, что моя дочь святая, потому что только святая может вести себя так хорошо, так правильно; надо сказать, что у нее не было никакого жизненного опыта, она была еще совсем девочкой. Всю свою жизнь Розетта провела возле меня, после монастырской школы она никогда не делала ничего другого, как только помогала мне по хозяйству и иногда в лавке; и все-таки она вела себя так, как будто уже все умела и все знала. Теперь я начинаю думать, что ее совершенство, казавшееся мне абсолютно необъяснимым, происходило от ее неопытности и, от воспитания, полученного у монахинь. И это совершенство, представляющее собой смесь неопытности с религией и казавшееся мне нерушимым, как каменная башня, оказалось в конце концов карточным домиком; я не понимала тогда, что настоящая святость основана на знании и опыте, хотя и совсем особого свойства, а не на отсутствии опыта и на неведении, как это было у Розетты. Но разве я в этом виновата? Я окружала ее любовью и, как все матери, заботилась о том, чтобы она ничего не знала о темной стороне жизни. Я думала: когда она выйдет замуж и уйдет от меня, то очень скоро познакомится с этой темной стороной. Но я не учла войны, которая обнажает все плохое и тогда, когда мы этого не хотим, заставляет нас раньше времени испытывать это плохое, часто противоестественным и жестоким образом. Совершенство Розетты было совершенством мирных лет, когда торговля в лавке шла хорошо, я заботилась о том, чтобы накопить деньги ей на приданое, и она могла выйти замуж за хорошего человека, который любил бы ее, а она родила бы ему детей и стала бы такой же совершенной женой, как была совершенной девочкой и девушкой. Ее совершенство не годилось для войны, требующей от человека совсем других качеств, не знаю каких, но, во всяком случае, не таких, какими обладала Розетта.
Наконец мы поднялись и пошли в темноте вдоль мачеры, направляясь к нашей комнатке. Проходя мимо окна Париде, я услышала шум в доме — они еще не легли, двигались по комнате, тихонько переговариваясь между собой, как куры в курятнике, которые всегда квохчут, прежде чем устроятся на насесте. Но вот и наша комнатка, прислонившаяся к дому и к скале, с дощатой дверью, покатой черепичной крышей и окошком без стекол. Я открыла дверь, и мы оказались в полной темноте, но у меня были спички, я зажгла огарок свечи, потом оторвала полоску от носового платка и смастерила фитиль для коптилки. Коптилка осветила нашу комнатку довольно ярким, хотя и печальным светом, мы уселись на кровать, и я сказала Розетте:
— Мы с тобой снимем только юбки и кофточки. У нас ничего нет, кроме простынь и плаща Париде, и если мы разденемся догола, то ночью замерзнем.
Так мы и сделали: улеглись спать в нижних юбках. Единственной нормальной вещью в этой кровати, которую, собственно говоря, даже нельзя назвать кроватью, были льняные простыни ручного тканья, тяжелые и свежие. Но стоило повернуться, как кукурузные листья начинали шуршать и сбивались в стороны, так что между спиной и досками оставалась лишь тонкая мешковина. Никогда в жизни я не спала на такой кровати, даже когда жила ребенком в деревне: у нас в доме были обычные кровати с сетками и матрацами.
Как-то я повернулась и подо мной раздвинулись не только листья, но и доски, я почувствовала, что падаю вниз и касаюсь задом земли. Я встала в темноте, поправила доски и мешок с листьями, потом опять залезла на кровать и прижалась к Розетте, которая лежала возле стенки ко мне спиной, свернувшись клубочком. Это была очень беспокойная ночь. Не знаю, в котором часу, может после полуночи, я проснулась и услыхала какой- то писк, тоненький и слабый, слабее, чем пищат птенчики. Писк слышался из-под кровати. Я разбудила Розетту и спросила у нее, слышит ли она этот писк, Розетта ответила, что слышит. Тогда я зажгла коптилку и заглянула под кровать. Я увидела там ящичек, в котором, кроме пучков ромашки и дикой мяты, казалось, ничего не было. Но писк шел оттуда, поискав среди ромашки, я нашла круглое гнездышко из соломы и шерсти, а в нем восемь или десять только что родившихся мышат, величиной не больше моего мизинца, розовых, голых, совсем прозрачных. Розетта сейчас же сказала мне, что их нельзя трогать, что если мы убьем их в первую ночь, проведенную на этом месте, это принесет нам несчастье. Тогда мы опять взобрались на кровать и с большим трудом уснули. Но примерно через час я почувствовала, как что-то мягкое и тяжелое гуляет по моему лицу и груди. Я испугалась и закричала, Розетта опять проснулась, мы зажгли коптилку и увидели, что на этот раз это были не мыши, а котенок. Он сидел в ногах кровати— хорошенький, черный, с зелеными глазами, очень худой, но молодой и с блестящей шерстью, и пристально смотрел на нас, готовый выпрыгнуть в окошко, через которое к нам залез. Розетта ласково позвала его, она очень любила кошек и знала, как надо с ними обходиться; котенок сейчас же доверчиво подошел к ней и через несколько мгновений уже лежал с нами под простыней и мурлыкал. Этот котенок спал с нами все время, пока мы жили в Сант Еуфемии, звали его Джиджи. Он повадился ходить к нам каждую ночь после полуночи, забираться между мной и Розеттой под простыню и спать с нами до утра. Джиджи очень привязался к Розетте, но когда он спал между нами, мы не смели двигаться, потому что котенок сейчас же начинал ворчать в темноте, как бы говоря: «Что за безобразие! Не дают поспать».
В эту ночь я просыпалась много раз, не только из- за мышей и кота, и каждый раз с трудом могла сообразить, где мы находимся. Один раз, проснувшись, я услышала шум самолета, летевшего очень низко, звук мотора был такой строгий и вместе с тем нежный, как будто пропеллер крутился не в воздухе, а в воде, и мне показалось, что самолет разговаривает со мной и сообщает утешительные для меня вести. Потом мне объяснили, что эти самолеты называют аистами и что они делают разведку, а потому и летают так медленно. В конце концов я так привыкла к ним, что иногда не засыпала, пока не услышу знакомого шума, а когда самолет не прилетал, испытывала нечто вроде разочарования. Эти аисты были английскими самолетами, а я знала, что англичане когда-нибудь придут к нам, чтобы вернуть нам свободу и дать возможность возвратиться домой.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Так началась жизнь в Сант Еуфемии, как называлась эта местность. Поначалу мы думали, что проживем здесь не больше двух недель, на самом же деле нам пришлось остаться на целых девять месяцев. Утром мы старались вставать как можно позже, потому что нам было совершенно нечего делать; да к тому же мы были так измучены пережитыми в Риме лишениями и тревогой, что всю первую неделю спали по двенадцати-четырнадцати часов в сутки. Ложились мы очень рано, просыпались ночью, потом опять засыпали, просыпались на рассвете, опять погружались в сон, а когда становилось совсем светло, достаточно было повернуться лицом к стене и спиной к падавшему из окошечка свету, чтобы опять заснуть и проснуться незадолго до полудня. Я никогда в своей жизни не спала так много и таким хорошим, крепким сном, полным аромата, как хлеб домашней выпечки, без сновидений и без волнений; я чувствовала, что отдыхаю, что ко мне возвращаются силы, истощенные сборами в дорогу и днями, проведенными в доме у Кончетты. Этот крепкий и глубокий сон возрождал нас, так что через неделю мы обе преобразились: черные круги под глазами исчезли, и глаза больше не выглядели усталыми, щеки округлились, лица стали гладкими и свежими, мысли — ясными. Когда я спала, мне казалось, что земля, на которой я родилась и которую покинула уже так давно, вновь раскрыла передо мной свои объятия, вливая в меня силу, как это случается с растениями, вырванными из почвы и потом снова посаженными в землю,— они вновь обретают силы и начинают докрываться листьями и цветами. Да, именно так! Мы ведь даже не люди, а растения, или, вернее, больше растения, чем люди, и вся наша сила идет от земли, на которой мы родились, и когда мы покидаем эту землю, то становимся не людьми и не растениями, а просто мусором, который ветер разносит по свету.
Мы спали так много и с таким удовольствием, что все жизненные трудности стали казаться нам здесь, в горах, ничтожными и мы весело преодолевали их, почти не замечая; так у сытого и отдохнувшего мула, втащившего без передышки на гору тяжелый воз, остается еще достаточно сил для того, чтобы как ни в чем не бывало продолжать трусить по ровной дорожке. А между тем жизнь наша здесь была очень тяжелой, в чем мы скоро убедились. Трудности начинались с самого утра: вставать с кровати надо было очень осторожно, чтобы не измазать ноги, потому что пошли дожди и земляной гол превратился в грязное болото. Чтобы не пачкать ноги, я положила на него плоские камни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40