Прибыл даже дядя Иосеф, профессор Клаузнер: однажды вечером вошел он в наш дом, необычайно взволнованный и весьма перепуганный, уронил на папино плечо стариковские неслышные слезы, бормоча по-арамейски: «Как жаль, какая потеря, незабываемая, невосполнимая». Нанесли нам визиты наши знакомые по иерусалимским кафе, писатели Иехуда Яари, Шрага Кадари, Дов Кимхи, Ицхак Шенхар, профессор новой ивритской литературы Шимон Галкин с супругой, а также профессора Бенет, специалист по истории ислама, и Ицхак Фриц Беэр, крупнейший знаток истории евреев, живших в христианской Испании. Вместе с ними пришли и три-четыре молодых преподавателя и ассистента — восходящие на университетском небосклоне звезды. Навестили нас два учителя из моей школы «Тахкемони», некоторые из моих одноклассников, семейство Крохмал, Тушия и Густав, владельцы мастерской по ремонту игрушек, которая называлась «Больница для кукол». Пришли Церта и Яаков Давид Абрамские, чей старший сын Ионатан в конце Войны за Независимость был убит иорданским снайпером, стрелявшим из окна школы для полицейских, находившейся по ту сторону линии фронта. Иони было всего лишь двенадцать лет. Снайперская пуля попала ему прямо в лоб, когда он играл во дворе своего дома субботним утром. В минуту его смерти родители его сидели у нас, пили чай с пирогом. И когда по нашей улице пронеслась с ревом сирены карета «скорой помощи», чтобы забрать Иони, а спустя несколько минут она же, истошно завывая, промчалась в обратном направлении по пути в больницу, мама заметила, что вот все мы каждый день строим разные планы, однако есть Тот, кто смеется в темноте над всеми нашими планами. И Церта Абрамская сказала, что это верно, так устроена жизнь, но, тем не менее, люди всегда будут строить всякие планы, ибо без этого все победит отчаяние. Спустя десять минут пришел их сосед, вызвал Абрамских во двор, сообщил им лишь часть правды, и они бегом заторопились за ним, так что тетя Церта даже забыла у нас свою сумочку с кошельком и документами. На следующий день, когда мы пришли к ним с визитом соболезнования, папа обнял ее и господина Абрамского, после чего молча вернул ей ее сумочку. Теперь же оба они, и тетя Церта, и ее муж, обняли со слезами папу и меня, но никакой сумки они с собою не принесли.
Папа сдерживал слезы. По крайней мере, в моем присутствии он не плакал ни разу. Испокон веку придерживался папа мнения, что слезы — удел женщин, но никак не мужчин. Целый день сидел он в бывшем мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от жесткой траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался он с теми, кто уходил. В те дни он почти не разговаривал, словно со смертью мамы он разом избавился от своего обыкновения — немедленно нарушать всякое молчание. Теперь он целыми днями сидел в молчании, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался найти себе местечко и усаживался напротив папы: в течение целого дня я почти не сводил с него глаз. А он, со своей стороны, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания — других разговоров мы между собой не вели.
Мамины родители и ее сестры не приезжали в Иерусалим ни в дни траура, ни в последующие дни: они горевали и скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что возложили на папу всю ответственность за несчастье, и больше не смогли поддерживать отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры — со своими родителями, и на протяжении всей церемонии похорон и при погребении оба лагеря не обменялись ни единым словом.
Я не был на похоронах своей мамы: тетя Лилия, Леа Калиш Бар-Самха, которая считалась у нас специалистом по чувствам вообще, и по детскому воспитанию в частности, опасалась тяжелого влияния на детскую душу всего, что связано с погребением.
И с тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа, со своей стороны, не навещал их, не желал возобновления отношений, потому что был очень уязвлен теми тяжелыми подозрениями, которые были выдвинуты против него. На протяжении многих лет я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал кое-какие косвенные сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. В последующие годы тетушки, бывало, расспрашивали меня о повседневной жизни в нашем доме, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о материальном положении, но, вместе с тем, неизменно подчеркнуто обрывали мои ответы словами: «Мне не интересно это слушать!» Или: «Хватит. Того, что мы уже слышали, предостаточно!»
И папа, со своей стороны, хотел временами услышать от меня намек-другой о том, что поделывают тетушки, как поживают члены их семей, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но уже через две секунды после того, как начинал я говорить, лицо его становилось желтым от боли, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избегать подробностей. Когда в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал поистине теплым сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладонь о ладонь, приложил их к ушам своим, возвысил голос и произнес — сердито, а не с сожалением:
— Боже мой! Да ведь он был еще молодым человеком! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами, ты, будь добр, и скажи там: «Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременную кончину дорогого Герца Мусмана!»
Даже после окончания дней траура, когда, наконец, опустел дом, и мы с папой остались только вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых необходимых вещей: «дверь в кухню скрипит», «сегодня не принесли почту», «ванна свободна, но там нет туалетной бумаги». Избегали мы и глядеть друг другу в глаза: казалось, чего-то очень стыдились. Как будто мы вдвоем сделали что-то такое, чего лучше было бы не делать, и, уж во всяком случае, переживать стыд следовало молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.
О маме мы не говорили никогда. Ни слова. И о самих себе не разговаривали. И на темы, в которых есть хотя бы намек на чувства. Говорили о холодной войне. Говорили об убийстве иорданского короля Абдаллы, об угрозах «нового раунда» военных действий против нашей страны. Папа увлеченно объяснял мне разницу между символом, притчей и аллегорией, между сагой и легендой. А также с предельной ясностью и точностью осветил он для меня различия между либерализмом и социал-демократией…
И каждое утро, даже в эти январские серые, туманные, промозглые дни с первым светом пробивалось снаружи, меж мокрых, сбросивших листву ветвей веселое, согревающее душу щебетанье замерзающей птички Элиз: «Ти-да-ди-да-ди…» Но в середине той зимы не повторяла она эту мелодию два-три, а то и четыре раза, как она это делала летом, а исполняла свою песню всего один раз. И замолкала.
О маме я почти никогда не говорил на протяжении всей своей жизни — до сего времени, до момента, когда пишутся эти строки. Ни с папой, ни со своей женой, ни со своими детьми, ни с одним человеком в мире. После смерти папы я и о нем почти не говорил. Словно был я подкидышем.
В первые недели после несчастья дом пришел в сильное запустение. Ни папа, ни я не убирали остатки еды с клеенки на кухонном столе, не прикасались к посуде, которая громоздилась в застоявшейся воде в кухонной раковине, пока вся посуда не кончалась, и приходилось вылавливать из этого зловония пару тарелок, пару вилок и ножей, мыть их под краном и, попользовавшись, возвращать снова в эту дурно пахнущую кучу. И мусорное ведро было переполнено сверх всякой меры и смердело, так как никто из нас не хотел вынести его и опорожнить. Одежду свою мы сваливали на стулья, а если стул оказывался нужным, то все, что на нем громоздилось, сбрасывалось просто на пол. Бумаги и книги, кожура, клочки бумажек, использованные салфетки, завалы тронутых желтизной газет покрыли пол. Серые воланчики пыли крутились над полом. Даже когда унитаз стал работать не совсем исправно, мы и пальцем не пошевелили, чтобы привести его в порядок. Груды нестиранного белья, не умещавшиеся в ванной, вываливались в коридор, а там уже дожидались их рать пустых бутылок, картонные коробки, использованные конверты, старые упаковочные мешки, в которых приносили продукты из бакалейной лавки (так примерно описал я жилище Фимы в книге «Третье состояние»).
И, вместе с тем, среди всего этого хаоса царило в нашем доме глубокое взаимопонимание. Папа наконец-то отменил жесткий режим выключения света на ночь, оставив это на мое единоличное усмотрение. Я же, со своей стороны, вернувшись из школы в нашу пустую запущенную квартиру, готовил себе простую еду: крутое яйцо, сыр, хлеб, овощи, немного сардин или тунца из консервной банки. И для папы я готовил два куска хлеба с кружками помидоров и крутого яйца, хотя, по большей части, папа ел что-то перед приходом домой в кафетерии здания Терра Санта.
Несмотря на стыдливое молчание, в те дни были мы близки, мой отец и я, близки, как в предыдущую зиму, примерно за год и месяц до несчастья, когда состояние мамы ухудшилось, а он и я стали двумя санитарами, несущими своего раненого на носилках вверх по крутому склону.
Теперь же мы несли друг друга.
За долгие недели той зимы мы ни разу не отворили окно. Словно опасались отказаться от вони, наполнявшей квартиру. Словно так удобно было нам — с запахами тел друг друга, даже тогда, когда эти запахи заметно сгустились. Под глазами папы появились темные полумесяцы, какие были у мамы в период ее бессонницы. Я в панике просыпался по ночам, босиком прокрадывался к комнате папы, чтобы взглянуть, не сидит ли он, как и она, бодрствуя, уставившись на обрывки облаков или на луну. Он купил себе маленький приемник «Филипс» с зеленым глазком, поставил его у изголовья своей постели и лежал, бывало, в темноте, слушая все подряд. В полночь, когда прекращалось вещание радиостанции «Голос Израиля», и на этой волне начинала звучать протяжная унылая сирена, папа приподнимался, протягивал руку и, разыскивая по шкале передачу Би-Би-Си из Лондона, настраивал на нее приемник.
Однажды под вечер вдруг появилась бабушка Шломит с двумя полными блюдами еды, которую она для нас приготовила. Едва только я открыл ей дверь, как она пришла в ужас от того, что увидела, а, быть может, и от шибанувшей ей в нос вони. Почти ничего не сказав, она повернулась и стремглав исчезла. Но уже назавтра, в семь утра, она появилась вновь во главе двух женщин, занимающихся уборкой домов, и с целым арсеналом моющих и дезинфицирующих средств. Она организовала штаб наступления во дворе на скамейке напротив нашей двери и оттуда направляла боевые действия, длившиеся почти три дня…
Так вернулся в наш дом порядок, мы с папой больше никогда не пренебрегали своими домашними обязанностями. Одна из приведенных бабушкой женщин была нанята для уборки у нас дважды в неделю. Квартира была проветрена, вымыта и вычищена, а спустя два-три месяца мы даже решили пригласить маляров.
Но с тех недель хаоса я не могу избавиться от навязчивой жажды наведения порядка, и это по сей день отравляет жизнь моим домашним. Каждый клочок бумаги, оказавшийся не на месте, каждая не сложенная газета или не вымытая чашка угрожают моему душевному спокойствию, если не сказать больше — ясности ума. Будто какой-то работник КГБ или чудовище Франкенштейн (а, возможно, это что-то наподобие помешательства моей бабушки Шломит на почве чистоты и порядка), я и по сей день прочесываю весь дом через каждые несколько часов, убираю и с жестокостью отправляю в глухую сибирскую ссылку всякую вещь, которая, к ее несчастью, оказалась на виду: прячу в недра забытых богом ящиков любое письмо, любой лист, оставленный на столе кем-либо на минутку, потому что его позвали к телефону, выливаю в раковину, мою и ставлю вверх дном в посудомоечную машину кофейную чашку, которую одна из моих жертв оставила на столе, чтобы кофе немного остыл, безжалостно устраняю с открытых глазу мест ключи, очки, записочки, лекарства, печенье на тарелочке… Словом, все предметы, которые их хозяева по наивности оставили, на секунду повернувшись к ним спиной, мгновенно попадают в перемалывающие и уничтожающие челюсти чудовища — дабы наступил уже, в конце концов, порядок в этом не знающем порядка доме. Чтобы даже отдаленным намеком не напоминал этот дом тот, папин и мой, в те дни, когда мы, папа и я, по молчаливому согласию, решили, что нам хорошо сидеть вдвоем на этом пепелище, скребясь, как Иов, черепками, только, чтобы она там знала…
Затем, в один из дней, папа, словно озверев, набросился на мамины ящики и на ее отделение в платяном шкафу. От его гнева спаслись только некоторые из ее вещей: те, что ее сестры и родители просили передать им через меня на память, и я действительно в одну из своих поездок в Тель-Авив привез их в картонной коробке (в ней прежде лежали книги), перевязанной грубыми веревками. А все остальное — платья, юбки, обувь, белье, тетрадки, чулки, головные платки и шейные косынки, даже конверты, наполненные детскими фотографиями, — все это отец затолкал в водонепроницаемые мешки, которые принес из Национальной библиотеки. А я, как собачонка, сопровождал его из одной комнаты в другую, смотрел на его бурные действия, не помогал ему, но и не мешал. Не издав ни звука, я смотрел, как папа выдернул ящичек из ночного столика мамы, в котором лежали два-три простых украшения, тетрадки, коробочки с лекарствами, книжка, носовой платок, повязка на глаза, несколько мелких монет… Он вывернул все в один из мешков, опорожнив ящик. Ни слова не вымолвил я. И пудреницу, и щетку для волос, и мамины умывальные принадлежности, и зубную щетку… Все. Замерший, перепуганный, стоял я, опираясь спиной о косяк, и смотрел на отца, который с надрывным хрипом срывал с крючка в ванной голубой домашний халат, сминал и безжалостно заталкивал его в один из мешков. Возможно, вот так, молча, опираясь спинами на дверные косяки, охваченные ужасом, не отводя глаз, но не зная, куда деваться от роя противоречивых чувств, стояли соседи-христиане, когда пришли, чтобы силой вырвать из домов их еврейских соседей и затолкать всех их, до последнего, в вагоны поезда, отправляющегося в смерть. Куда отец дел те мешки — отдал ли их беднякам, жившим во временных лагерях для новых репатриантов и сильно пострадавшим от зимних ливней, — об этом он никогда не сказал мне ни слова. Еще до наступления вечера не осталось от нее никакой памяти. И только спустя год, когда новая жена папы пришла и обосновалась в доме, обнаружилась коробочка с шестью простыми заколками для волос, которой удалось как-то уцелеть, затаившись на целый год в скрытом от глаз пространстве между ящичком и стенкой шкафа. Папа скривил губы и выбросил эту коробочку в мусорное ведро.
Через несколько недель после того, как появились женщины, которые вымыли и вычистили наш дом, мы с папой постепенно вернулись к нашему обычаю вести под вечер в кухне ежедневные заседания команды. Я начинал и вкратце сообщал о школьных делах. Папа рассказывал об интересной беседе, которая в тот день состоялась у него меж книжных полок с профессором-арабистом Шломо Гойтейном и с философом доктором Натаном Ротенштрайхом. Бывало, мы обменивались мнениями по поводу политической ситуации, говорили о Бегине и Бен-Гурионе, о перевороте, совершенном группой молодых офицеров Мухаммеда Нагиба в Египте. Снова мы повесили в кухне одну из пустых папиных карточек и записывали на ней (наши почерки уже не были столь похожими), что следует купить в бакалее, а что у зеленщика, напоминали себе, что в понедельник после обеда нам следует отправиться вместе в парикмахерскую, что нужно купить какой-нибудь скромный подарок тете Лиленьке Бар-Самха в связи с получением ею академической степени, либо подарок бабушке Шломит к ее дню рождения (а какого по счету — это всегда хранилось в глубокой тайне). Спустя еще несколько месяцев папа вновь вернулся к своему обычаю начищать ботинки до такого блеска, что искры летели во все стороны, когда отражался в них электрический свет, он вновь принимал душ в семь вечера, надевал накрахмаленную рубашку, повязывал один из своих шелковых галстуков, слегка смачивал свои черные волосы перед тем, как зачесать их щеткой вверх, сбрызгивал себя одеколоном и уходил «подискутировать немного с друзьями» или «посоветоваться по поводу работы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Папа сдерживал слезы. По крайней мере, в моем присутствии он не плакал ни разу. Испокон веку придерживался папа мнения, что слезы — удел женщин, но никак не мужчин. Целый день сидел он в бывшем мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от жесткой траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался он с теми, кто уходил. В те дни он почти не разговаривал, словно со смертью мамы он разом избавился от своего обыкновения — немедленно нарушать всякое молчание. Теперь он целыми днями сидел в молчании, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался найти себе местечко и усаживался напротив папы: в течение целого дня я почти не сводил с него глаз. А он, со своей стороны, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания — других разговоров мы между собой не вели.
Мамины родители и ее сестры не приезжали в Иерусалим ни в дни траура, ни в последующие дни: они горевали и скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что возложили на папу всю ответственность за несчастье, и больше не смогли поддерживать отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры — со своими родителями, и на протяжении всей церемонии похорон и при погребении оба лагеря не обменялись ни единым словом.
Я не был на похоронах своей мамы: тетя Лилия, Леа Калиш Бар-Самха, которая считалась у нас специалистом по чувствам вообще, и по детскому воспитанию в частности, опасалась тяжелого влияния на детскую душу всего, что связано с погребением.
И с тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа, со своей стороны, не навещал их, не желал возобновления отношений, потому что был очень уязвлен теми тяжелыми подозрениями, которые были выдвинуты против него. На протяжении многих лет я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал кое-какие косвенные сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. В последующие годы тетушки, бывало, расспрашивали меня о повседневной жизни в нашем доме, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о материальном положении, но, вместе с тем, неизменно подчеркнуто обрывали мои ответы словами: «Мне не интересно это слушать!» Или: «Хватит. Того, что мы уже слышали, предостаточно!»
И папа, со своей стороны, хотел временами услышать от меня намек-другой о том, что поделывают тетушки, как поживают члены их семей, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но уже через две секунды после того, как начинал я говорить, лицо его становилось желтым от боли, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избегать подробностей. Когда в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал поистине теплым сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладонь о ладонь, приложил их к ушам своим, возвысил голос и произнес — сердито, а не с сожалением:
— Боже мой! Да ведь он был еще молодым человеком! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами, ты, будь добр, и скажи там: «Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременную кончину дорогого Герца Мусмана!»
Даже после окончания дней траура, когда, наконец, опустел дом, и мы с папой остались только вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых необходимых вещей: «дверь в кухню скрипит», «сегодня не принесли почту», «ванна свободна, но там нет туалетной бумаги». Избегали мы и глядеть друг другу в глаза: казалось, чего-то очень стыдились. Как будто мы вдвоем сделали что-то такое, чего лучше было бы не делать, и, уж во всяком случае, переживать стыд следовало молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.
О маме мы не говорили никогда. Ни слова. И о самих себе не разговаривали. И на темы, в которых есть хотя бы намек на чувства. Говорили о холодной войне. Говорили об убийстве иорданского короля Абдаллы, об угрозах «нового раунда» военных действий против нашей страны. Папа увлеченно объяснял мне разницу между символом, притчей и аллегорией, между сагой и легендой. А также с предельной ясностью и точностью осветил он для меня различия между либерализмом и социал-демократией…
И каждое утро, даже в эти январские серые, туманные, промозглые дни с первым светом пробивалось снаружи, меж мокрых, сбросивших листву ветвей веселое, согревающее душу щебетанье замерзающей птички Элиз: «Ти-да-ди-да-ди…» Но в середине той зимы не повторяла она эту мелодию два-три, а то и четыре раза, как она это делала летом, а исполняла свою песню всего один раз. И замолкала.
О маме я почти никогда не говорил на протяжении всей своей жизни — до сего времени, до момента, когда пишутся эти строки. Ни с папой, ни со своей женой, ни со своими детьми, ни с одним человеком в мире. После смерти папы я и о нем почти не говорил. Словно был я подкидышем.
В первые недели после несчастья дом пришел в сильное запустение. Ни папа, ни я не убирали остатки еды с клеенки на кухонном столе, не прикасались к посуде, которая громоздилась в застоявшейся воде в кухонной раковине, пока вся посуда не кончалась, и приходилось вылавливать из этого зловония пару тарелок, пару вилок и ножей, мыть их под краном и, попользовавшись, возвращать снова в эту дурно пахнущую кучу. И мусорное ведро было переполнено сверх всякой меры и смердело, так как никто из нас не хотел вынести его и опорожнить. Одежду свою мы сваливали на стулья, а если стул оказывался нужным, то все, что на нем громоздилось, сбрасывалось просто на пол. Бумаги и книги, кожура, клочки бумажек, использованные салфетки, завалы тронутых желтизной газет покрыли пол. Серые воланчики пыли крутились над полом. Даже когда унитаз стал работать не совсем исправно, мы и пальцем не пошевелили, чтобы привести его в порядок. Груды нестиранного белья, не умещавшиеся в ванной, вываливались в коридор, а там уже дожидались их рать пустых бутылок, картонные коробки, использованные конверты, старые упаковочные мешки, в которых приносили продукты из бакалейной лавки (так примерно описал я жилище Фимы в книге «Третье состояние»).
И, вместе с тем, среди всего этого хаоса царило в нашем доме глубокое взаимопонимание. Папа наконец-то отменил жесткий режим выключения света на ночь, оставив это на мое единоличное усмотрение. Я же, со своей стороны, вернувшись из школы в нашу пустую запущенную квартиру, готовил себе простую еду: крутое яйцо, сыр, хлеб, овощи, немного сардин или тунца из консервной банки. И для папы я готовил два куска хлеба с кружками помидоров и крутого яйца, хотя, по большей части, папа ел что-то перед приходом домой в кафетерии здания Терра Санта.
Несмотря на стыдливое молчание, в те дни были мы близки, мой отец и я, близки, как в предыдущую зиму, примерно за год и месяц до несчастья, когда состояние мамы ухудшилось, а он и я стали двумя санитарами, несущими своего раненого на носилках вверх по крутому склону.
Теперь же мы несли друг друга.
За долгие недели той зимы мы ни разу не отворили окно. Словно опасались отказаться от вони, наполнявшей квартиру. Словно так удобно было нам — с запахами тел друг друга, даже тогда, когда эти запахи заметно сгустились. Под глазами папы появились темные полумесяцы, какие были у мамы в период ее бессонницы. Я в панике просыпался по ночам, босиком прокрадывался к комнате папы, чтобы взглянуть, не сидит ли он, как и она, бодрствуя, уставившись на обрывки облаков или на луну. Он купил себе маленький приемник «Филипс» с зеленым глазком, поставил его у изголовья своей постели и лежал, бывало, в темноте, слушая все подряд. В полночь, когда прекращалось вещание радиостанции «Голос Израиля», и на этой волне начинала звучать протяжная унылая сирена, папа приподнимался, протягивал руку и, разыскивая по шкале передачу Би-Би-Си из Лондона, настраивал на нее приемник.
Однажды под вечер вдруг появилась бабушка Шломит с двумя полными блюдами еды, которую она для нас приготовила. Едва только я открыл ей дверь, как она пришла в ужас от того, что увидела, а, быть может, и от шибанувшей ей в нос вони. Почти ничего не сказав, она повернулась и стремглав исчезла. Но уже назавтра, в семь утра, она появилась вновь во главе двух женщин, занимающихся уборкой домов, и с целым арсеналом моющих и дезинфицирующих средств. Она организовала штаб наступления во дворе на скамейке напротив нашей двери и оттуда направляла боевые действия, длившиеся почти три дня…
Так вернулся в наш дом порядок, мы с папой больше никогда не пренебрегали своими домашними обязанностями. Одна из приведенных бабушкой женщин была нанята для уборки у нас дважды в неделю. Квартира была проветрена, вымыта и вычищена, а спустя два-три месяца мы даже решили пригласить маляров.
Но с тех недель хаоса я не могу избавиться от навязчивой жажды наведения порядка, и это по сей день отравляет жизнь моим домашним. Каждый клочок бумаги, оказавшийся не на месте, каждая не сложенная газета или не вымытая чашка угрожают моему душевному спокойствию, если не сказать больше — ясности ума. Будто какой-то работник КГБ или чудовище Франкенштейн (а, возможно, это что-то наподобие помешательства моей бабушки Шломит на почве чистоты и порядка), я и по сей день прочесываю весь дом через каждые несколько часов, убираю и с жестокостью отправляю в глухую сибирскую ссылку всякую вещь, которая, к ее несчастью, оказалась на виду: прячу в недра забытых богом ящиков любое письмо, любой лист, оставленный на столе кем-либо на минутку, потому что его позвали к телефону, выливаю в раковину, мою и ставлю вверх дном в посудомоечную машину кофейную чашку, которую одна из моих жертв оставила на столе, чтобы кофе немного остыл, безжалостно устраняю с открытых глазу мест ключи, очки, записочки, лекарства, печенье на тарелочке… Словом, все предметы, которые их хозяева по наивности оставили, на секунду повернувшись к ним спиной, мгновенно попадают в перемалывающие и уничтожающие челюсти чудовища — дабы наступил уже, в конце концов, порядок в этом не знающем порядка доме. Чтобы даже отдаленным намеком не напоминал этот дом тот, папин и мой, в те дни, когда мы, папа и я, по молчаливому согласию, решили, что нам хорошо сидеть вдвоем на этом пепелище, скребясь, как Иов, черепками, только, чтобы она там знала…
Затем, в один из дней, папа, словно озверев, набросился на мамины ящики и на ее отделение в платяном шкафу. От его гнева спаслись только некоторые из ее вещей: те, что ее сестры и родители просили передать им через меня на память, и я действительно в одну из своих поездок в Тель-Авив привез их в картонной коробке (в ней прежде лежали книги), перевязанной грубыми веревками. А все остальное — платья, юбки, обувь, белье, тетрадки, чулки, головные платки и шейные косынки, даже конверты, наполненные детскими фотографиями, — все это отец затолкал в водонепроницаемые мешки, которые принес из Национальной библиотеки. А я, как собачонка, сопровождал его из одной комнаты в другую, смотрел на его бурные действия, не помогал ему, но и не мешал. Не издав ни звука, я смотрел, как папа выдернул ящичек из ночного столика мамы, в котором лежали два-три простых украшения, тетрадки, коробочки с лекарствами, книжка, носовой платок, повязка на глаза, несколько мелких монет… Он вывернул все в один из мешков, опорожнив ящик. Ни слова не вымолвил я. И пудреницу, и щетку для волос, и мамины умывальные принадлежности, и зубную щетку… Все. Замерший, перепуганный, стоял я, опираясь спиной о косяк, и смотрел на отца, который с надрывным хрипом срывал с крючка в ванной голубой домашний халат, сминал и безжалостно заталкивал его в один из мешков. Возможно, вот так, молча, опираясь спинами на дверные косяки, охваченные ужасом, не отводя глаз, но не зная, куда деваться от роя противоречивых чувств, стояли соседи-христиане, когда пришли, чтобы силой вырвать из домов их еврейских соседей и затолкать всех их, до последнего, в вагоны поезда, отправляющегося в смерть. Куда отец дел те мешки — отдал ли их беднякам, жившим во временных лагерях для новых репатриантов и сильно пострадавшим от зимних ливней, — об этом он никогда не сказал мне ни слова. Еще до наступления вечера не осталось от нее никакой памяти. И только спустя год, когда новая жена папы пришла и обосновалась в доме, обнаружилась коробочка с шестью простыми заколками для волос, которой удалось как-то уцелеть, затаившись на целый год в скрытом от глаз пространстве между ящичком и стенкой шкафа. Папа скривил губы и выбросил эту коробочку в мусорное ведро.
Через несколько недель после того, как появились женщины, которые вымыли и вычистили наш дом, мы с папой постепенно вернулись к нашему обычаю вести под вечер в кухне ежедневные заседания команды. Я начинал и вкратце сообщал о школьных делах. Папа рассказывал об интересной беседе, которая в тот день состоялась у него меж книжных полок с профессором-арабистом Шломо Гойтейном и с философом доктором Натаном Ротенштрайхом. Бывало, мы обменивались мнениями по поводу политической ситуации, говорили о Бегине и Бен-Гурионе, о перевороте, совершенном группой молодых офицеров Мухаммеда Нагиба в Египте. Снова мы повесили в кухне одну из пустых папиных карточек и записывали на ней (наши почерки уже не были столь похожими), что следует купить в бакалее, а что у зеленщика, напоминали себе, что в понедельник после обеда нам следует отправиться вместе в парикмахерскую, что нужно купить какой-нибудь скромный подарок тете Лиленьке Бар-Самха в связи с получением ею академической степени, либо подарок бабушке Шломит к ее дню рождения (а какого по счету — это всегда хранилось в глубокой тайне). Спустя еще несколько месяцев папа вновь вернулся к своему обычаю начищать ботинки до такого блеска, что искры летели во все стороны, когда отражался в них электрический свет, он вновь принимал душ в семь вечера, надевал накрахмаленную рубашку, повязывал один из своих шелковых галстуков, слегка смачивал свои черные волосы перед тем, как зачесать их щеткой вверх, сбрызгивал себя одеколоном и уходил «подискутировать немного с друзьями» или «посоветоваться по поводу работы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94