А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Глаза ее сверкали, и она выплескивала на мою маму какие-то страшные слова — на смеси русского, польского и идиша. Обе они и представить не могли, что я, скрючившись, затаив дыхание, сижу в «пещере» и, выглядывая из нее, все вижу и слышу. Мама моя, правда, ни единым словом не отвечала на громовые проклятия своей матери. Она просто сидела на табуретке в углу комнаты, выпрямившись и сдвинув колени, положив на них две неподвижные руки, опустив глаза, и не отводила взгляда от коленей, словно от них, от коленей, все и зависело. Будто девочка, получающая нагоняй, сидела моя мама, пока ее мать без устали осыпала ее ядовитыми вопросами: казалось, что от обилия звуков «з-ш-ц-с» и «ш-ч-щ-т-ж» вопросы эти сочились влагой. Мама моя не отвечала ни единым словом, только глаза ее были опущены, и взгляд сосредоточен на коленях. Молчание еще больше распалило бабушку, она стала еще свирепее, чем в самом начале. И вдруг она словно окончательно обезумела: с горящими от гнева глазами и лицом, которое приобрело волчьи очертания — от ярости, слюны, белой пены в уголках губ, приоткрывшихся и обнаживших в хищном оскале зубы, — швырнула бабушка с силой, будто хотела разбить его о стену, раскаленный утюг, который был у нее в руках, стукнула по гладильной доске и перевернула ее. Она вышла, хлопнув дверью так, что задрожали стекла в окне, а вместе с ними и ваза, и чашки — звон доносился со всех сторон.
А мама моя, не зная, что я подглядываю, встала вдруг с табуретки и начала сама себя наказывать: она хлестала себя по щекам, дергала за волосы, нашла вешалку и била ею себя по голове и по спине — пока не появились слезы в ее глазах.
И я тоже в своей пещере начал тихонько плакать, снова и снова с силой кусая руки, так что на них остались болезненные следы от зубов в форме часового циферблата…
В тот вечер все мы ели сладковатую фаршированную рыбу, привезенную бабушкой из барака, крытого толем, стоявшего на окраине Кирьят-Моцкина. Мы ели рыбу со сладковатым рыбным соусом, со сладкой морковью, и шел общий разговор о спекулянтах, о черном рынке, о строительной компании «Солел Боне», о частной инициативе, о компании АТА…
А на десерт был у нас компот — именно так, по-русски, это блюдо и называлось. Его тоже приготовила бабушка, мама моей мамы, и он получился у нее сладким и липким, словно сироп. Другая моя бабушка — одесситка, бабушка Шломит, вежливо доев свой компот, вытерла губы бумажной салфеткой. Затем вытерла их снова — на этот раз салфеткой, которую она извлекла из изящной кожаной сумочки, заодно достав губную помаду и карманное зеркальце, круглое, в позолоченной оправе. Подкрасив губы и осторожно, вращательным движением, пряча помаду в ее футлярчик, бабушка Шломит посчитала нужным заметить:
— Что я вам скажу? Более сладких деликатесов я в своей жизни не пробовала. По всей видимости, Господь очень уж любит Волынь, и потому Он все окунает в мед: даже сахар у вас намного-намного слаще нашего, и соль у вас сладкая, и перец, и даже у горчицы на Волыни вкус мармелада, и даже хрейн (так, на идишистский лад, называла бабушка хрен), и уксус, и чеснок, любая горькая приправа — все у вас до того сладкое, что, похоже, всем этим можно подсластить самого ангела смерти, собственной персоной.
Изрекла и тут же умолкла, словно внезапно дрогнула, опасаясь гнева ангела, чье имя произнесла всуе, поддавшись опасному легкомыслию.
Комментарий другой моей бабушки, матери моей мамы, был произнесен с довольной улыбкой на устах — не задиристой, не провоцирующей ссору, не злорадной, а с улыбкой доброй, наивной и безгрешной, как чистое пение ангелов. На утверждение, что все ее блюда чересчур сладки, что ими можно подсластить и уксус, и хрен, и даже ангела смерти, ответила бабушка Ита бабушке Шломит четырьмя словами, прозвучавшими, как музыка:
— Только не вас, сватья!

Из рощи Тель Арза до сих пор не вернулись, и я по-прежнему лежу, прижимаясь спиной к бетонному настилу, который теперь стал чуть менее холодным и твердым. Вечерний свет становится прохладным, сереет над верхушками кипарисов. Будто кто-то постепенно сдается и отступает там, на немыслимых, жутких высотах: над кронами деревьев, над крышами, над всем, что кишит здесь — на улицах, на задних дворах, на кухнях, над запахами пыли, капусты, мусора, над щебетаньем птиц… Так высоко, как от неба до земли. Выше рыдающей мелодии молитв, заблудившиеся отрывки которых, долетают со стороны синагоги, стоящей на краю улицы.
Нечто высокое, прозрачное, равнодушное теперь разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх выстиранного и развешанного тут же, на крышах, белья, поверх лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, примостившихся во дворах, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок, расклеенных подпольщиками, борющимися с британцами, поверх борщей и опустелых вырубленных садов, одиноких плодовых деревьев, оставшихся с тех времен, когда здесь цвел фруктовый сад… И вот в это самое мгновение, все шире и шире простирается и расстилается это нечто, созидая вечерний покой, придавая ему прозрачность, верша мир в Божественной вышине небес — над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Девочку зовут Менухеле, что означает — умиротворение, но мы зовем ее Намухеле — коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять пытается взобраться. А какая-то птичка, со своей стороны, отвечает ей раз за разом пятью первыми нотами «К Элизе» Бетховена.
На исходе летнего жаркого дня небеса пустынны и просторны — во всю ширь горизонта. Видны три перистых облака и две темные птицы. За стенами лагеря Шнеллер пропало, исчезло солнце, но небосвод не отступился от него: вцепившись когтями, сумел оторвать от солнца шлейф его разноцветной мантии, и теперь примеряет свой трофей, используя два-три перистых облака в качестве манекенов — то окутает их в одежды из света, то разденет. Примерит, подходят ли ему ожерелья зеленоватого сияния. Идет ли ему разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка — с блестящими оранжевыми полосами, с фиолетово-голубым свечением по краям, с серебряными линиями, извивающимися по всей ее длине, трепещущими так, словно стайка проворных рыбок пролагает их под поверхностью воды. А еще вспыхивают там искорки — розово-фиолетовые и лимонно-зеленые. И вот опять сбрасывается и опять одевается ослепительный с красным подбоем плащ, от которого струятся целые потоки алого сияния. А через мгновение-другое все уже окутано иной мантией — у нее цвет обнаженного мяса, и вдруг это обнаженное мясо оказывается израненным, исколотым и запятнанным яростными потоками крови, которые собираются в складках черного бархата…
Только теперь — не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в беспредельной бездне, там, на небесах, разверзается непроглядная тьма, и вот уже высь и тот, кто лежит на спине, как будто меняются местами, и отныне все наоборот: весь небосвод — это пропасть, и лежащий на спине уже не лежит более, а парит на высоте и стремительно, словно камень, падает на бархатное дно.
Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе всего лишь шесть лет, от силы шесть с половиной, но впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто огромное, страшное, серьезное — со строгим выражением лица и поджатыми губами. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто пришло к тебе, огромное, безмолвное, всепроникающее, раскрывающее тебе тайны. И ты прозрел настолько, что на мгновение, казалось, стал шире и глубже самого себя. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но возможно, это тот голос, что появится у тебя спустя тридцать-сорок лет, голос, не таящий в себе ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает тебе — никогда не забывать, запомнить каждую, даже незначительную подробность того вечера: помни и храни его запахи, помни и тело его и кожу, помни его когти, звуки рояля, карканье ворон, странность и отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах от края и до края… И все это — только в твою честь, и все — только для глаз того, кому это адресовано. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую, приправленную пряностями, мертвую рыбу, плававшую в морковном соусе. Никогда не забывай шероховатостей влажного камешка у тебя во рту: хоть и прошло уже полвека с той поры, но отзвук его серого вкуса — чуточку мела и чуточку соли — все еще живет на кончике твоего языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь — внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время-внутри-времени-внутри-времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко-желтый, кроваво-багровый… И надо всем медленно опускается серо-синий, матовый и глубокий, — цвет тишины и покоя. А запах его был запахом звуков рояля — они понапрасну повторялись снова и снова, будто кто-то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И какая-то птица отвечает ему пятью звуками, которыми начинается мелодия «К Элизе»: ти-да-ди-да-ди.



34

Папа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила свое очарование в чувстве томления, в желании уступить, в мучительной тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: «кровь, слезы и пот», «никогда большинство не переживало так…», «мы будем сражаться за побережье…» С едва заметной улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: «Не воспевала я тебя, земля моя, не возвеличивала имя твое героическими подвигами, лишь тропку проторили мои ступни…» Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, начинал с воодушевлением и пафосом декламировать строки известных тогда поэтов: «…И в Земле Исраэль поднимется поколение, которое сбросит с себя железо оков и узрит свет!..» Или: «Иодфат, Масада, Бейтар захвачены, наша жертва овеяна мужеством и величием! Сын Иудеи — и в нищете сын князя!..» Когда находило на него соответствующее настроение, папа, бывало, запевал популярную песню на слова Черниховского: «Ой, земля, моя страна, голых скал вершины…» При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама была вынуждена напомнить ему, что, мол, соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка слышат его сольный концерт и пальчики облизывают от удовольствия. От этих слов папа сразу же робел, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной улыбкой, словно только что уличили его в краже сладостей.
Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.
Оба они, и папа и мама, очутились в Иерусалиме прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на диете, насыщенной национально-театральной романтикой, эмоциональной и рвущейся в бой — «весна народов», «буря и натиск», — над марципановыми вершинами которых, словно струя шампанского, брызжет нечто вроде неистового и смятенного ницшеанства. В то же время мама жила в соответствии с совсем иным романтическим каноном: его меню включало в себя сосредоточенность на своем внутреннем мире, меланхолию, печальное одиночество, и все это должно было быть приправлено страданиями одиноких разбитых сердец и возвышенных душ, а также дышать приглушенными ароматами декадентской осени и «сумерек столетия».
Квартал Керем Авраам — с его лоточниками, лавочниками, торгашами, галантерейщиками, олицетворявшими собой мир идиша, с его религиозными ортодоксами и их хасидскими песнопениями, с захолустной мелкой буржуазией и интеллигентами-чудаками, мечтающими исправить мир, — этот квартал не подходил ни ей, ни ему. Все годы в доме витала некая неопределенная мечта: переехать в какой-либо более культурный квартал, к примеру, Бейт ха-Керем, или Кирьят-Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию: не прямо сейчас, а в один прекрасный день, в будущем, когда это станет возможным. Когда мы кое-что сбережем, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда у мамы будет постоянная академическая ставка, когда ситуация улучшится, когда страна шагнет вперед, когда уйдут англичане, когда будет создано Еврейское государство, когда прояснится, что же здесь будет, когда, наконец-то, жизнь наша станет хоть чуточку легче…

«Там, в желанной земле отцов…» — так пели мои родители в дни своей юности. Она — в городе Ровно, а он — в Одессе и Вильне. И так же пели тысячи других юношей и девушек в Восточной Европе первых десятилетий двадцатого века:


Там, в желанной земле отцов,
Воплотятся наши мечты,
Там будем мы жизнь созидать,
Чистую, вольную. Я и ты.


Но какими они были, их мечты? Какую вольную и чистую жизнь надеялись найти здесь мои родители?
В туманной дымке, возможно, виделось им, что обретут они в обновленной Эрец-Исраэль нечто менее еврейское и мелкобуржуазное, что найдут они здесь нечто в большей степени европейское и современное. Они надеялись встретить здесь нечто не столь грубо-материальное и лихорадочно-болтливое, а более духовное, более степенное, спокойное, сдержанное.
Мама, как мне представляется, мечтала жить в Эрец-Исраэль жизнью сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы лирические стихи, а возможно, даже рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь душевные связи с людьми искусства, обладающими изысканным вкусом, связи негромкие, но сердечные и искренние. И таким образом освободиться, наконец-то, из когтей хищной, властной, крикливой своей матери и навсегда убежать из душной, заплесневелой пуританской атмосферы, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости — из всего того, что, по-видимому, было свойственно тому миру, откуда она прибыла.
Папа, со своей стороны, представлял себе, что в будущем, в один прекрасный день, он станет здесь, в Иерусалиме, ученым-исследователем, — оригинальным, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Он явится достойным преемником профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашным воином в духовной армии сынов света, геройски сражающихся с сынами тьмы. Он достойно продлит славную династию исследователей, начавшуюся с бездетного дяди Иосефа и продолженную его племянником, который предан ему, как сын. Так же, как его прославленный дядя, и без сомнения, этим дядей вдохновленный, мой отец достиг того, что читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. В пятидесятилетнем возрасте защитил он в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишистской литературы И. Л. Переца. Да, так было: многие годы соседи и просто малознакомые люди почти всегда обращались к нему со словами «господин доктор» или «простите, будьте любезны, господин доктор Клаузнер», но, только подобравшись к пятидесяти, удостоился он на самом деле стать доктором. И не просто доктором — а доктором Лондонского университета.
Он владел серьезными познаниями (приобрел он их, главным образом, самостоятельно) в самых разных отраслях: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был во всеоружии, в полной готовности стать здесь, в Эрец-Исраэль, ассистентом, доцентом, преподавателем, старшим преподавателем, профессором, прославленным профессором-исследователем, прокладывающим новые пути, а также тем, кто, в конце концов, сядет во главе стола в субботний полдень и будет произносить — совсем, как обожаемый дядя Иосеф, — монолог за монологом перед собравшимися за столом изумленными почитателями и приверженцами.
Однако никому он не был нужен: никому не было дела ни до него, ни до всей его учености. Возможно, потому, что дядя Иосеф не мог допустить даже мысли о том, что подумают и скажут его ненавистники в университете, если он не постесняется назначить своего племянника своим же преемником и правой рукой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94