То был огромный город, им гордились великие народы, пока не обрушились на него орды готов и не превратили город в груды пепла, а народы его — в вечных рабов…Все те годы, что был он погружен в свои исследования, не являл он лик свой ни мудрецам из университетов, ни женам их, ни дочерям. Теперь же, когда пришел он просить их об одолжении, из глаз их вырвался холодный гнев, так что очки их засверкали, и примерно так сказали ему: «Кто ты, господин? Мы тебя совсем не знаем». Опустились плечи его после этих слов, и ушел он разочарованный. Во всяком случае, не было все это напрасным, ибо извлек он урок: если хочет он, чтобы его узнали, необходимо к ним приблизиться. Да вот только не знал он, как приближаются…»
Мой папа никогда не учился тому, «как приближаются», хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться: и шутками, и остротами, и демонстрацией своих знаний, и умением каламбурить, и готовностью бескорыстно и, не раздумывая, придти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к разного рода влиятельным группировкам или ко «дворам» последователей различных академических светил, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто уже ушел в мир иной.
В конце концов, примирился он, по-видимому, со своей судьбой. Еще десять лет изо дня в день уныло просиживал мой отец в комнатенке без окон в Институте библиографии, в новом здании Национальной библиотеки (она располагалась в новом университетском кампусе Гиват Рам) и накапливал там комментарии. Возвратившись с работы, он усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном он писал статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он стал превращать части своей диссертации о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые печатал в авторитетных журналах «Яд ла-Коре», «Кирьят» сефер», а однажды (или дважды) даже удостоился он быть напечатанным на французском языке в «Re ue des etudes sla es», выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском («Поэт на своей родине»), об Эммануэле Хадроми, о романе «Дафнис и Хлоя» Лонга, а также статью под названием «Главы из Менделе», которую отец посвятил
«Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года».
В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы — я и Нили — поженились, папа пережил первый инфаркт. Поэтому он не смог принять участие в нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце Хулда: под хупой, свадебным балдахином, натянутым на острия четырех вил, расставленных по четырем его углам (В кибуце Хулда была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил — это символизировало связь между работой на земле, защитой родины и кибуцной жизнью. Нили и я вызвали немалый скандал, когда отказались пожениться под знаком винтовок. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня «прекраснодушным», а вот Цви К., тот спросил меня с ухмылкой, не позволяют ли мне, случаем, в моем подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование и лежать в засаде, вооружившись вилами или метлой?).
Через две-три недели после свадьбы папа оправился от инфаркта, однако лицо его уже никогда не было прежним: оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный и жаждущий действий, но уже после обеда голова его устало никла на грудь, и под вечер он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. У него оставалось не более двух-трех утренних часов, после чего он серел и сникал.
Он все еще любил каламбуры, игру слов, остроты, все еще рвался объяснить тебе, что ивритское слово «берез» (кран) пришло к нам, по всей видимости, от греческого слова risi (источник), а вот наш ивритский «махсан» (склад, хранилище), равно как и слово «магазин», известное в ряде языков, — оба происходят от арабского «мах—зан» — место, где хранят различные предметы… Что же до слова «балаган», ошибочно считающегося у нас абсолютно русским, то, на самом деле, оно не русского, а персидского происхождения, и корни его следует искать в слове «балакан» — задний балкон, запущенное место, куда в беспорядке сваливают всевозможное ненужное тряпье; того же происхождения и «балкон» — слово, вошедшее в большинство языков Европы…
Все чаще и чаще он повторялся: несмотря на свою острую память, случалось, он рассказывал одну и ту же «шутку» дважды в продолжение той же самой встречи или вновь и вновь объяснял то, что уже объяснил прежде. Был он усталым и погруженным в себя, и порой ему трудно было сконцентрироваться. В 1968 году, когда у меня вышла книга «Мой Михаэль», папа читал ее несколько дней, затем позвонил в Хулду и сказал мне, что «есть там несколько вполне убедительных описаний, но в целом не достает какой-то искорки вдохновения, не хватает некой центральной идеи». А когда послал я ему оттиск своей новеллы «Поздняя любовь», он написал мне письмо, в котором выразил свою радость по поводу того,
что девочки ваши так преуспевают, а главное — вскоре мы повидаемся… Что же до самой новеллы: неплохо, хотя, кроме главного героя, все остальные, по моему скромному мнению, — только карикатуры из бумаги, но зато главный герой при том, что он омерзителен и смешон, — живой. И ряд замечаний: 1. Стр. 3: «весь поток галактик». «Галактика» из греческого — «гала» (=молоко), отсюда и «млечный путь». Поэтому предпочтительнее единственное число! Нет, по моему скромному мнению, оснований для множественного числа. 2. Стр. 3 (и далее): «Люба Кагановска» — это польская форма. По-русски — должно быть «Кагановская»!..
И так далее, все письмо, вплоть до примечания 23, после которого у него не осталось места, разве что полсантиметра в углу листа, — этого ему хватило лишь для завершения письма: «привет от всех нас — папа».
Но спустя какое-то время рассказал мне Хаим Торен: «Твой отец, весь светясь, носился по всем комнатам Национальной библиотеки, показывая всем нам, что написал известный литературный критик Гершом Шакед о твоей книге «Земли шакала», как расхвалил Авраам Шаанан «Иное место», а однажды он даже сердито объяснял мне, до чего же слеп был профессор Курцвайль, раскритиковавший «Моего Михаэля». Кажется, твой отец даже специально звонил Агнону: пожаловался ему на статью Курцвайля. Твой отец по-своему гордился тобой, хотя и стеснялся сказать тебе это, а, возможно, опасался, чтобы ты не загордился».
В последний год его жизни он начал сутулиться. Порой на него накатывали приступы гнева, он шумел направо и налево, предъявлял претензии и обвинения, хлопнув дверью, закрывался в своем рабочем кабинете. Но спустя пять-десять минут появлялся снова, извинялся за свой взрыв, обвиняя во всем пошатнувшееся здоровье, усталость, нервы, и смиренно просил прощения за те несправедливые и неподобающие слова, что сказал он в гневе.
Выражение «справедливо и честно» всегда было у него на устах, так же, как слова «очевидно», «именно так», «без сомнения», «несомненно», «в некоторых аспектах»…
В те дни, дни болезни моего отца, дедушка Александр, шагнувший за девяносто, находился в расцвете своих физических сил, переживал романтический подъем. Румяный, словно младенец, бодрый, словно юный жених, он приходил ежедневно, а, уходя, шумно провозглашал по-русски свое неизменное: « Ну, што там !» Или: « Эти паскудники! Жулики ! Негодяи!» А иногда: « Ну, давай! Харашо ! Кончай с этим!» По горло был он погружен в женское обожание. Довольно часто, даже в утренние часы, наливал он себе «маленький коньячок», после чего его розовое лицо краснело, словно утренняя заря. Если мои дедушка и папа, стоя во дворе, разговаривали между собой, или, прохаживаясь по тротуару перед домом, спорили, то, по крайней мере, по движениям и жестам казалось, что дедушка Александр намного моложе своего младшего сына. Ему суждено было прожить более сорока лет после того, как первенец его Давид и первый внук Даниэль Клаузнер были убиты немцами в Вильне, на двадцать лет пережил он свою супругу, прожил еще семь лет после смерти своего последнего сына.
Однажды, одиннадцатого октября 1970, четыре месяца спустя после своего шестидесятилетия, папа, по своему обыкновению, которому следовал всю жизнь, встал рано утром — задолго до того, как поднялись его домочадцы, побрился, надушился, смочил немного волосы перед тем, как зачесать их щеткой наверх, съел булочку с маслом, выпил два стакана чаю, почитал газету, повздыхал, заглянул в ежедневник, который всегда был раскрыт на его письменном столе, чтобы можно было вычеркнуть уже сделанное, повязал галстук, надел пиджак, подготовил для себя списочек покупок. И отправился в своем автомобиле к площади Дания на перекрестке бульвара Герцля и улицы Бейт ха-Керем, чтобы купить канцелярские товары в маленьком писчебумажном магазинчике, размещавшемся в подвале, — в этом магазинчике он обычно покупал все, что необходимо ему было для письма. Он поставил машину на стоянку, запер ее, спустился вниз на пять-шесть ступенек, постоял в очереди и даже со всей возможной вежливостью уступил свою очередь какой-то немолодой госпоже, и купил все, что внес в свой список, и пошутил с хозяйкой магазинчика по поводу того, что «скрепка» — это, по сути, и предмет, и действие, и даже поговорил с ней о муниципальных проблемах, и заплатил за покупку, и получил от хозяйки магазина сдачу, и взял пакет со своими покупками, и любезно поблагодарил хозяйку, попросив, чтобы не забыла она передать привет своему добрейшему супругу, и расстался, пожелав ей хорошего, успешного дня, и попрощался с двумя незнакомцами, стоявшими за ним в очереди, и повернулся, и направился к двери, и упал, и умер тут же на месте от сердечного приступа.
Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае — мужских слез.
В его раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: «Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2.Тетрадь со спиралью; 3.Конверты; 4.Скрепки; 5. Спросить про картонную папку» . Все это, и картонная папка тоже, найдено было в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул весь список двумя диагональными линиями: по обычаю папы — тут же вычеркивать все, что уже сделано.
58
Когда примерно в пятнадцатилетнем возрасте я оставил свой дом и ушел жить в кибуц, я записал себе на листке несколько принятых мною твердых решений, которые должны быть мною обязательно выполнены. Если я действительно способен начать совершенно новую жизнь, то первым делом следует загореть в течение двух недель так, чтобы выглядеть совсем, как один из них. Необходимо раз и навсегда перестать мечтать, сменить свою фамилию, два-три раза в день принимать холодный душ, превозмочь и полностью, безо всяких компромиссов, прекратить те самые ночные безобразия, не писать больше стихов, не болтать день-деньской, не рассказывать всем разные истории, а предстать на новом месте человеком молчаливым.
Потом я этот листок уничтожил. В первые четыре-пять дней мне даже удалось не безобразничать и не болтать. Если задавали мне, к примеру, вопрос, достаточно ли мне одного одеяла, удобно ли мне сидеть в классе в углу у окна, я отвечал кивком головы, не произнося ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я немного политикой и хочу ли участвовать в кружке, где делается обзор печати, я отвечал: «А-г-м». Если спрашивали меня о моей прежней жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, и перед тем, как ответить, намеренно тянул несколько секунд, словно был погружен в раздумья: пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны, и у меня есть свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в мужском общественном душе, мне потребовалось геройское усилие. И от желания писать я в первые недели, казалось, смог избавиться.
Но только не от чтения.
После работы и уроков дети-кибуцники каждый день отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. «Дети со стороны», жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки: танцевальный, к примеру, или хоровой, которого я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, полуобнаженный, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (я избегал пустой комнаты и валянья на постели, потому что там меня ждало в засаде «безобразие», угрожая натравить на меня весь свой гарем Шехерезад).
Под вечер, раз или два в неделю, надевая рубашку, я перед зеркалом проверял, как продвигается мой загар, набирался мужества и шел в так называемый квартал ветеранов — выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей, можно сказать, усыновившей меня, кибуцной семьей. Эта семейная пара учителей, выходцев из Польши, из города Лодзь, несла на своих плечах груз организации просвещения и культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, была крепкой, энергичной женщиной, всегда готовой к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации праздников, торжественных дат, свадеб, церемоний, связанных с завершением учебного года или принесением первых плодов нового урожая, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… При этом она считала себя ответственной за формирование местной крестьянско-пролетарской традиции. Эта традиция, в представлении Ханки, должна была сплавить воедино аромат «Песни песней» с ароматом маслин и рожковых деревьев, характерным для библейских земледельцев-евреев, прибавить к этому мелодии хасидского местечка, и сочетать все это с грубоватым, но сердечным миром польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в родную почву, в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.
Что же до Озера Хулдаи, Ойзера, как его здесь называли, завуча старших классов средней школы, он был человеком кристально чистым и предельно собранным. Страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитровато-озорная, бесшабашно- шаловливая искорка. Был он худ, весь состоял из острых углов, невысок ростом, но его стальной взгляд действовал гипнотически. Речь его отличалась напором и радиоактивным сарказмом. От природы дано ему было излучать особую симпатию, расплавляя — до полной самоотдачи— каждого, кто удостаивался попасть в поле этого излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.
Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, который мог, с силой зажмурив глаза, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом, эдаким «ям-бам-бам», исполненным полной самоотдачи: «От-стро-и-и-м Храм!» Или: «Вновь зажжем мы! Зе-е-млю! Пламене-ем зеленым!!» В иные времена или в иных местах, возможно, стал бы Ойзер Хулдаи почитаемым хасидским «рабби», харизматической личностью, окруженной тайной и творящей чудеса, со своим двором истовых приверженцев, всюду заворожено следующих за ним. Многого бы достиг он и в том случае, если бы избрал для себя поприще политика: народный трибун, оставляющий за собой бурлящий шлейф страстного обожания и не менее страстной вражды. Но Ойзер Хулдаи выбрал для себя жизнь в кибуце и стал в нем учителем-воспитателем — суровым, принципиальным, бескомпромиссным, готовым к конфликтам, а порой и деспотически властным. С равной глубиной познаний и едва ли не эротическим воодушевлением, напоминавшим тех хасидских проповедников, что ходили некогда от местечка к местечку, преподавал он нам самые разные предметы: ТАНАХ и биология, музыка эпохи барокко и искусство Возрождения, учение древних еврейских мудрецов и основы социалистических идей, орнитология и ботаника, игра на флейте, а также курс «Место Наполеона в истории и его образ в литературе и искусстве Европы 19 века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94
Мой папа никогда не учился тому, «как приближаются», хотя всю жизнь изо всех сил старался приблизиться: и шутками, и остротами, и демонстрацией своих знаний, и умением каламбурить, и готовностью бескорыстно и, не раздумывая, придти на помощь в любом творческом деле. Никогда не умел он льстить и подлизываться, не считал, что следует присоединиться к разного рода влиятельным группировкам или ко «дворам» последователей различных академических светил, не был ничьим оруженосцем, не писал статей-славословий, разве что о тех, кто уже ушел в мир иной.
В конце концов, примирился он, по-видимому, со своей судьбой. Еще десять лет изо дня в день уныло просиживал мой отец в комнатенке без окон в Институте библиографии, в новом здании Национальной библиотеки (она располагалась в новом университетском кампусе Гиват Рам) и накапливал там комментарии. Возвратившись с работы, он усаживался за письменный стол и писал статьи для Еврейской энциклопедии, которая тогда только составлялась. В основном он писал статьи о литературах Польши и Литвы. Постепенно он стал превращать части своей диссертации о И. Л. Переце в отдельные статьи, которые печатал в авторитетных журналах «Яд ла-Коре», «Кирьят» сефер», а однажды (или дважды) даже удостоился он быть напечатанным на французском языке в «Re ue des etudes sla es», выходившем в Париже. Среди оттисков статей, которые я храню в своем доме в Араде, я нашел работы о Шауле Черниховском («Поэт на своей родине»), об Эммануэле Хадроми, о романе «Дафнис и Хлоя» Лонга, а также статью под названием «Главы из Менделе», которую отец посвятил
«Памяти моей жены, нежнейшей души и благороднейших качеств, что ушла от меня в восьмой день месяца шват 5712 года».
В шестидесятом году, за несколько дней до того, как мы — я и Нили — поженились, папа пережил первый инфаркт. Поэтому он не смог принять участие в нашей свадьбе, которая состоялась в кибуце Хулда: под хупой, свадебным балдахином, натянутым на острия четырех вил, расставленных по четырем его углам (В кибуце Хулда была традиция: свадебный балдахин натягивали на две винтовки и две пары вил — это символизировало связь между работой на земле, защитой родины и кибуцной жизнью. Нили и я вызвали немалый скандал, когда отказались пожениться под знаком винтовок. На кибуцном собрании Залман П. обозвал меня «прекраснодушным», а вот Цви К., тот спросил меня с ухмылкой, не позволяют ли мне, случаем, в моем подразделении, где я служу резервистом, выходить на патрулирование и лежать в засаде, вооружившись вилами или метлой?).
Через две-три недели после свадьбы папа оправился от инфаркта, однако лицо его уже никогда не было прежним: оно стало серым и усталым. К середине шестидесятых годов его веселость потихоньку угасла. По-прежнему вставал он на рассвете, энергичный и жаждущий действий, но уже после обеда голова его устало никла на грудь, и под вечер он ложился отдохнуть. Затем его энергия стала иссякать еще до обеда. У него оставалось не более двух-трех утренних часов, после чего он серел и сникал.
Он все еще любил каламбуры, игру слов, остроты, все еще рвался объяснить тебе, что ивритское слово «берез» (кран) пришло к нам, по всей видимости, от греческого слова risi (источник), а вот наш ивритский «махсан» (склад, хранилище), равно как и слово «магазин», известное в ряде языков, — оба происходят от арабского «мах—зан» — место, где хранят различные предметы… Что же до слова «балаган», ошибочно считающегося у нас абсолютно русским, то, на самом деле, оно не русского, а персидского происхождения, и корни его следует искать в слове «балакан» — задний балкон, запущенное место, куда в беспорядке сваливают всевозможное ненужное тряпье; того же происхождения и «балкон» — слово, вошедшее в большинство языков Европы…
Все чаще и чаще он повторялся: несмотря на свою острую память, случалось, он рассказывал одну и ту же «шутку» дважды в продолжение той же самой встречи или вновь и вновь объяснял то, что уже объяснил прежде. Был он усталым и погруженным в себя, и порой ему трудно было сконцентрироваться. В 1968 году, когда у меня вышла книга «Мой Михаэль», папа читал ее несколько дней, затем позвонил в Хулду и сказал мне, что «есть там несколько вполне убедительных описаний, но в целом не достает какой-то искорки вдохновения, не хватает некой центральной идеи». А когда послал я ему оттиск своей новеллы «Поздняя любовь», он написал мне письмо, в котором выразил свою радость по поводу того,
что девочки ваши так преуспевают, а главное — вскоре мы повидаемся… Что же до самой новеллы: неплохо, хотя, кроме главного героя, все остальные, по моему скромному мнению, — только карикатуры из бумаги, но зато главный герой при том, что он омерзителен и смешон, — живой. И ряд замечаний: 1. Стр. 3: «весь поток галактик». «Галактика» из греческого — «гала» (=молоко), отсюда и «млечный путь». Поэтому предпочтительнее единственное число! Нет, по моему скромному мнению, оснований для множественного числа. 2. Стр. 3 (и далее): «Люба Кагановска» — это польская форма. По-русски — должно быть «Кагановская»!..
И так далее, все письмо, вплоть до примечания 23, после которого у него не осталось места, разве что полсантиметра в углу листа, — этого ему хватило лишь для завершения письма: «привет от всех нас — папа».
Но спустя какое-то время рассказал мне Хаим Торен: «Твой отец, весь светясь, носился по всем комнатам Национальной библиотеки, показывая всем нам, что написал известный литературный критик Гершом Шакед о твоей книге «Земли шакала», как расхвалил Авраам Шаанан «Иное место», а однажды он даже сердито объяснял мне, до чего же слеп был профессор Курцвайль, раскритиковавший «Моего Михаэля». Кажется, твой отец даже специально звонил Агнону: пожаловался ему на статью Курцвайля. Твой отец по-своему гордился тобой, хотя и стеснялся сказать тебе это, а, возможно, опасался, чтобы ты не загордился».
В последний год его жизни он начал сутулиться. Порой на него накатывали приступы гнева, он шумел направо и налево, предъявлял претензии и обвинения, хлопнув дверью, закрывался в своем рабочем кабинете. Но спустя пять-десять минут появлялся снова, извинялся за свой взрыв, обвиняя во всем пошатнувшееся здоровье, усталость, нервы, и смиренно просил прощения за те несправедливые и неподобающие слова, что сказал он в гневе.
Выражение «справедливо и честно» всегда было у него на устах, так же, как слова «очевидно», «именно так», «без сомнения», «несомненно», «в некоторых аспектах»…
В те дни, дни болезни моего отца, дедушка Александр, шагнувший за девяносто, находился в расцвете своих физических сил, переживал романтический подъем. Румяный, словно младенец, бодрый, словно юный жених, он приходил ежедневно, а, уходя, шумно провозглашал по-русски свое неизменное: « Ну, што там !» Или: « Эти паскудники! Жулики ! Негодяи!» А иногда: « Ну, давай! Харашо ! Кончай с этим!» По горло был он погружен в женское обожание. Довольно часто, даже в утренние часы, наливал он себе «маленький коньячок», после чего его розовое лицо краснело, словно утренняя заря. Если мои дедушка и папа, стоя во дворе, разговаривали между собой, или, прохаживаясь по тротуару перед домом, спорили, то, по крайней мере, по движениям и жестам казалось, что дедушка Александр намного моложе своего младшего сына. Ему суждено было прожить более сорока лет после того, как первенец его Давид и первый внук Даниэль Клаузнер были убиты немцами в Вильне, на двадцать лет пережил он свою супругу, прожил еще семь лет после смерти своего последнего сына.
Однажды, одиннадцатого октября 1970, четыре месяца спустя после своего шестидесятилетия, папа, по своему обыкновению, которому следовал всю жизнь, встал рано утром — задолго до того, как поднялись его домочадцы, побрился, надушился, смочил немного волосы перед тем, как зачесать их щеткой наверх, съел булочку с маслом, выпил два стакана чаю, почитал газету, повздыхал, заглянул в ежедневник, который всегда был раскрыт на его письменном столе, чтобы можно было вычеркнуть уже сделанное, повязал галстук, надел пиджак, подготовил для себя списочек покупок. И отправился в своем автомобиле к площади Дания на перекрестке бульвара Герцля и улицы Бейт ха-Керем, чтобы купить канцелярские товары в маленьком писчебумажном магазинчике, размещавшемся в подвале, — в этом магазинчике он обычно покупал все, что необходимо ему было для письма. Он поставил машину на стоянку, запер ее, спустился вниз на пять-шесть ступенек, постоял в очереди и даже со всей возможной вежливостью уступил свою очередь какой-то немолодой госпоже, и купил все, что внес в свой список, и пошутил с хозяйкой магазинчика по поводу того, что «скрепка» — это, по сути, и предмет, и действие, и даже поговорил с ней о муниципальных проблемах, и заплатил за покупку, и получил от хозяйки магазина сдачу, и взял пакет со своими покупками, и любезно поблагодарил хозяйку, попросив, чтобы не забыла она передать привет своему добрейшему супругу, и расстался, пожелав ей хорошего, успешного дня, и попрощался с двумя незнакомцами, стоявшими за ним в очереди, и повернулся, и направился к двери, и упал, и умер тут же на месте от сердечного приступа.
Тело свое он завещал науке, а его письменный стол унаследовал я. И за ним пишутся эти страницы, пишутся без слез, потому что папа мой был принципиальным противником слез, во всяком случае — мужских слез.
В его раскрытом ежедневнике я нашел в день его смерти следующую запись: «Письменные принадлежности: 1. Блок для писем; 2.Тетрадь со спиралью; 3.Конверты; 4.Скрепки; 5. Спросить про картонную папку» . Все это, и картонная папка тоже, найдено было в пакете, который пальцы его так и не выпустили. Когда я добрался до дома отца в Иерусалиме, примерно через полтора часа, я взял его карандаш и перечеркнул весь список двумя диагональными линиями: по обычаю папы — тут же вычеркивать все, что уже сделано.
58
Когда примерно в пятнадцатилетнем возрасте я оставил свой дом и ушел жить в кибуц, я записал себе на листке несколько принятых мною твердых решений, которые должны быть мною обязательно выполнены. Если я действительно способен начать совершенно новую жизнь, то первым делом следует загореть в течение двух недель так, чтобы выглядеть совсем, как один из них. Необходимо раз и навсегда перестать мечтать, сменить свою фамилию, два-три раза в день принимать холодный душ, превозмочь и полностью, безо всяких компромиссов, прекратить те самые ночные безобразия, не писать больше стихов, не болтать день-деньской, не рассказывать всем разные истории, а предстать на новом месте человеком молчаливым.
Потом я этот листок уничтожил. В первые четыре-пять дней мне даже удалось не безобразничать и не болтать. Если задавали мне, к примеру, вопрос, достаточно ли мне одного одеяла, удобно ли мне сидеть в классе в углу у окна, я отвечал кивком головы, не произнося ни звука. На вопрос, интересуюсь ли я немного политикой и хочу ли участвовать в кружке, где делается обзор печати, я отвечал: «А-г-м». Если спрашивали меня о моей прежней жизни в Иерусалиме, я отвечал не более чем десятью словами, и перед тем, как ответить, намеренно тянул несколько секунд, словно был погружен в раздумья: пусть здесь знают, что человек я замкнутый, имею тайны, и у меня есть свой собственный внутренний мир. И по части холодного душа я добился успеха, хотя для того, чтобы заставить себя раздеться в мужском общественном душе, мне потребовалось геройское усилие. И от желания писать я в первые недели, казалось, смог избавиться.
Но только не от чтения.
После работы и уроков дети-кибуцники каждый день отправлялись в родительские дома, где и проводили свободное время. «Дети со стороны», жившие в интернате, проводили время в клубе или на баскетбольной площадке. Каждый вечер работали различные кружки: танцевальный, к примеру, или хоровой, которого я тщательно избегал, чтобы не стать посмешищем. Когда все исчезали, я, полуобнаженный, валялся на траве перед нашим зданием, загорал и до наступления темноты читал (я избегал пустой комнаты и валянья на постели, потому что там меня ждало в засаде «безобразие», угрожая натравить на меня весь свой гарем Шехерезад).
Под вечер, раз или два в неделю, надевая рубашку, я перед зеркалом проверял, как продвигается мой загар, набирался мужества и шел в так называемый квартал ветеранов — выпить стакан сока с куском пирога в доме Ханки и Ойзера Хулдаи, которые вызвались стать моей, можно сказать, усыновившей меня, кибуцной семьей. Эта семейная пара учителей, выходцев из Польши, из города Лодзь, несла на своих плечах груз организации просвещения и культуры в Хулде. Ханка, преподававшая в начальной школе, была крепкой, энергичной женщиной, всегда готовой к действию, словно взведенная пружина. Ее постоянно окружал нимб самопожертвования и сигаретного дыма. Она взвалила на себя всю тяжесть организации праздников, торжественных дат, свадеб, церемоний, связанных с завершением учебного года или принесением первых плодов нового урожая, театрализованных представлений на кибуцные и исторические темы… При этом она считала себя ответственной за формирование местной крестьянско-пролетарской традиции. Эта традиция, в представлении Ханки, должна была сплавить воедино аромат «Песни песней» с ароматом маслин и рожковых деревьев, характерным для библейских земледельцев-евреев, прибавить к этому мелодии хасидского местечка, и сочетать все это с грубоватым, но сердечным миром польских крестьян и прочих детей природы, чьи корни уходят в родную почву, в землю, которую ощущают они своими босыми ногами и из которой черпают наивность, душевную чистоту и мистическую радость жизни, как утверждал в своем известном романе Кнут Гамсун.
Что же до Озера Хулдаи, Ойзера, как его здесь называли, завуча старших классов средней школы, он был человеком кристально чистым и предельно собранным. Страдания и мудрая ирония проложили на его еврейском лице борозды морщин, но порою сквозь эти аскетические морщины пробивалась хитровато-озорная, бесшабашно- шаловливая искорка. Был он худ, весь состоял из острых углов, невысок ростом, но его стальной взгляд действовал гипнотически. Речь его отличалась напором и радиоактивным сарказмом. От природы дано ему было излучать особую симпатию, расплавляя — до полной самоотдачи— каждого, кто удостаивался попасть в поле этого излучения. Но и вулканические взрывы его гнева никогда не изгладятся из памяти тех, кому случилось стать жертвой учиненного Ойзером последнего-дня-страшного-суда.
Он обладал острым умом и ученостью, свойственными знатокам Священного Писания из прославленных литовских общин, но вместе с тем был экзальтированно-восторженным, словно хасидский проповедник, который мог, с силой зажмурив глаза, вдруг взорваться безумным песенно-танцевальным напевом, эдаким «ям-бам-бам», исполненным полной самоотдачи: «От-стро-и-и-м Храм!» Или: «Вновь зажжем мы! Зе-е-млю! Пламене-ем зеленым!!» В иные времена или в иных местах, возможно, стал бы Ойзер Хулдаи почитаемым хасидским «рабби», харизматической личностью, окруженной тайной и творящей чудеса, со своим двором истовых приверженцев, всюду заворожено следующих за ним. Многого бы достиг он и в том случае, если бы избрал для себя поприще политика: народный трибун, оставляющий за собой бурлящий шлейф страстного обожания и не менее страстной вражды. Но Ойзер Хулдаи выбрал для себя жизнь в кибуце и стал в нем учителем-воспитателем — суровым, принципиальным, бескомпромиссным, готовым к конфликтам, а порой и деспотически властным. С равной глубиной познаний и едва ли не эротическим воодушевлением, напоминавшим тех хасидских проповедников, что ходили некогда от местечка к местечку, преподавал он нам самые разные предметы: ТАНАХ и биология, музыка эпохи барокко и искусство Возрождения, учение древних еврейских мудрецов и основы социалистических идей, орнитология и ботаника, игра на флейте, а также курс «Место Наполеона в истории и его образ в литературе и искусстве Европы 19 века».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94