А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но чтобы написать великолепную книгу, я должен пожить сначала в Лондоне или Нью-Йорке. Замкнутый круг. Ловушка.

Шервуд Андерсон вызволил меня из этой ловушки. «Освободил мою пишущую руку». Всю свою жизнь я буду благодарен ему за это. В сентябре 1959 года в серии «Народная библиотека» вышла книга Шервуда Андерсона «Уайнсбург, Огайо» в переводе Аарона Амира. Пока я не прочитал эту книгу, я не подозревал, что на свете есть город Уайнсбург, не слышал и об Огайо. Впрочем, как-то смутно я об Огайо помнил из «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна». И вот появляется эта скромная книга и совершенно потрясает меня. Всю летнюю ночь напролет, до половины четвертого утра, вышагивал я взад и вперед по кибуцным тропинкам, ошеломленный, лихорадочно-возбужденный, опьяненный, разговаривающий сам с собой вслух, трепещущий, словно влюбленный, поющий, прыгающий, плачущий — от избытка благоговения, радости и душевного подъема: я нашел.
На исходе той ночи, в половине четвертого, я оделся в рабочую одежду, обул рабочие ботинки и помчался к навесу, откуда на тракторе мы поехали на участок, называвшийся Мансура, на прополку хлопковых полей. Я выхватил из кучи мотыгу и до обеда топал вдоль борозд, опережая всех, кто в тот день занимался прополкой, словно выросли у меня крылья. Голова кружилась от счастья, я несся с мотыгой и мычал, несся с мотыгой и произносил самому себе, окрестным холмам и ветру речи, полол и полол, давал обеты и несся, воодушевленный и плачущий.
Книга «Уайнсбург, Огайо» представляет собой нечто вроде ожерелья, на которое нанизаны истории и эпизоды, произрастающие друг из друга и связанные друг с другом, главным образом, тем, что действие их происходит в одном городке, захудалом, жалком, забытом Богом. Маленькие люди заполняли эту книгу: какой-то старый столяр, какой-то растерянный мальчишка, какой-то хозяин постоялого двора и девушка-служанка. Разные рассказы были связаны друг с другом еще и тем, что герои перетекали из рассказа в рассказ: те, что были центральными героями одной истории, вновь появлялись, но уже как малозначащие фигуры, в другом рассказе.
События, вокруг которых закручивались сюжеты книги «Уайнсбург, Огайо», все без исключения были незначительными, будничными, сотканными из местных сплетен или из скромных мечтаний, которые никогда не воплощаются в жизнь. Старый столяр и старый писатель беседуют между собой о высоте какой-то кровати, а мечтательный парень по имени Джордж Уиллард, начинающий репортер местной газеты, прислушивается к их беседе, думая о своем. И есть там еще один чудаковатый старик по имени Бидлбаум, прозванный «Бидлбаум-крыло». И девушка, высокая и черноволосая, которая зачем-то выходит замуж за некоего доктора Риффи, но спустя год умирает. И Авнер Грофф, пекарь, и еще один доктор Персиваль, «крупный мужчина, с перекошенным ртом, с желтыми усами, вечно одетый в белую грязную безрукавку, из карманов которой выглядывали несколько сигарет, черных, тонких, дешевых». И еще действующие лица, вроде названных, типы, которые, как я считал до той ночи, не имеют права на жизнь в литературе, разве что в качестве проходных персонажей, вызывающих у читателя, самое большее, мгновенную усмешку, смешанную с жалостью. И вот, в книге «Уайнсбург, Огайо» в центре каждого рассказа оказались проблемы и люди, относительно которых я был совершенно уверен, что они находятся значительно ниже того, что достойно стать литературой: ниже ее минимального «проходного балла». Женщины у Шервуда Андерсона вовсе не были отчаянно-дерзновенными, они не были даже таинственно-соблазнительными. Мужчины не были ни решительными, ни смелыми, ни молчаливыми, ни погруженными в раздумья, они даже не были окружены клубами дыма и мужественной печалью.

Так рассказы Шервуда Андерсона вернули мне то, что отбросил я, когда оставил Иерусалим. По сути, это было даже не то, что оставил я за своей спиной, это был прах, который попирали мои ступни во времена моего детства, а я даже ни разу не удосужился нагнуться и коснуться его. Убогость, окружавшая жизнь моих родителей. Слабый запах клейстера, смешанный с запахом селедки, всегда сопровождавший супругов Крохмал, чинивших игрушки и склеивавших кукол. Квартира учительницы Зелды — с ее коричневой полутьмой и этажеркой из фанеры. И дом писателя Зархи, больного-сердечника, чья жена Эстер вечно страдала мигренями. И закопченная кухня Церты Абрамской. И две птицы, которых Сташек и Мала Рудницкие держали в клетке в своей комнате: облысевшая живая птица и птица, сделанная из шишки. И стая домашних котов учительницы Изабеллы Нахлиэли, и Гицель, муж учительницы Изабеллы, кассир со всегда открытым ртом из лавки потребительской кооперации. И старый грустный Стах, тряпичный щенок моей бабушки Шломит, обладатель грустных глазок-пуговиц, тот самый щенок, в которого запихивали шарики нафталина из опасения, что заведется в нем моль, и которого нещадно лупили, выколачивая из него пыль, пока в один прекрасный день он не надоел, и тогда его завернули в старую газету и выбросили в мусорное ведро…
Я понял, откуда я пришел: изнутри клубка, в котором сплелись неуверенность, печаль, претенциозность, тоска, насмешка, бедность, провинциальная многозначительность, сентиментальное воспитание, идеалы, давным-давно канувшие в прошлое, подавляемые страхи, покорность и отчаяние. Этакое прокисшее домашнее отчаяние. Я пришел из мест, где мелкие лжецы прикидываются опасными террористами, героическими борцами за свободу, где несчастные переплетчики изобретают универсальные формулы Избавления, где зубные врачи под великим секретом сообщают всем своим соседям о продолжительной личной переписке со Сталиным, где учительницы музыки, воспитательницы детских садов и домохозяйки, заливаясь слезами в своих постелях, томятся и тоскуют по ночам по жизни, наполненной искусством и бурными чувствами, где люди, одержимые манией писательства, все пишут и пишут возмущенные письма в редакцию профсоюзной газеты «Давар», где стареющие пекари видят в своих снах Рамбама или Баал-Шем-Това, где профсоюзные функционеры, лицемерно поджав губы, открывают социалистической партии «МАПАЙ» глаза на всех остальных обитателей квартала, где кассиры, работающие в лавках и кинотеатрах, из ночи в ночь сочиняют стихи и брошюры…
И здесь тоже, в кибуце Хулда, был животновод — специалист по истории анархистского движения в России; был учитель, внесенный под номером 84 в список кандидатов от партии «МАПАЙ» в Кнессет второго созыва; была красавица-портниха, любительница классической музыки, которая каждый вечер рисовала пейзажи родной бессарабской деревни — какой она запомнилась ей, эта деревня, прежде чем исчезнуть с лица земли… И был еще стареющий холостяк, любивший сидеть в одиночестве на скамейке под вечерним ветерком и смотреть издалека на маленьких девочек, и был водитель грузовика, обладатель красивого тенора, втихомолку мечтавший об опере, и два завзятых идеолога, вот уже четверть века осмеивающих друг друга и устно, и письменно… И женщина, слывшая в юности первой красавицей в своем классе, там, в Польше, даже появившаяся однажды перед кинокамерами, а теперь она день за днем сидит за продуктовым складом, сидит на грубом табурете, в широком фартуке, толстая, неухоженная, с красной кожей: целый день она нарезает огромные груды овощей, время от времени утирая краешком своего фартука то ли слезу, то ли пот, то ли смесь того и другого…

Книга «Уайнсбург, Огайо» вдруг открыла для меня мир «по Чехову» — еще до того, как довелось мне открыть самого Чехова. Отныне мир не был миром Достоевского, Кафки, Кнута Гамсуна, Хемингуэя и Игаля Мосинзона. Отныне не было более таинственных женщин на мостах и мужчин с поднятыми воротниками в сигаретном дыму баров.
Эта скромная книга была воспринята мною как переворот, совершенный Коперником, только наоборот: Коперник открыл, что мир наш, Земля, отнюдь не является центром Вселенной, как думали до него, а является всего лишь одной из планет Солнечной системы. А Шервуд Андерсон открыл мне глаза: пиши о том, что вокруг тебя. Благодаря ему я вдруг осознал, что мир, создаваемый пером, не зависит ни от Милана, ни от Лондона, а всегда вращается вокруг пишущей руки в том самом месте, где она пишет: здесь ты — здесь и центр Вселенной.
В Хулде была всеми забытая комната для чтения и дискуссий, располагавшаяся за читальным залом прессы на нижнем этаже дома культуры, стоящего на краю кибуца. В этой заброшенной комнате для чтения я выбрал себе столик в углу. Там по вечерам я раскрывал коричневую ученическую тетрадь, на которой было написано «Общая тетрадь», и еще — «40 листов». Рядом с этой тетрадью я положил шариковую ручку, называвшуюся «Глобус», и карандаш со стирающей резинкой на его конце. А также поставил пластмассовую кружку бежевого цвета, до краев наполненную теплой водой из-под крана.
И вот он здесь, центр Вселенной.

В читальном зале прессы, за тонкой стеной, Мойше Калкер, Алешка и Алек яростно спорят о последней речи Моше Даяна, в которой он «бросил камень в окно пятого этажа» (это тонкий намек на то, что Даян атаковал бюрократов из Гистадрута, Всеобщей конфедерации профсоюзов, руководство которой располагалось на пятом этаже всем известного здания в Тель-Авиве). Трое некрасивых и уже немолодых мужчин спорят с жаром, не умолкая, выпевая слова так, будто они — ешиботники из польского местечка.
Алек, человек трудолюбивый и решительный, всегда старается играть роль «компанейского парня, говорящего с тобой прямо, без уверток». Женат он на женщине по имени Зушка, она не вполне здорова, но вечера он, по большей части, проводит в компании холостяков. Сейчас он безуспешно пытается втиснуть словечко в диалог Алешки и Мойше Калкера: «Секундочку, оба вы не совсем правы». Или так: «Дайте же мне, дайте мне, пожалуйста, секундочку, чтобы сказать вам то, что решит все ваши разногласия».
Алешка и Мойше Калкер — люди одинокие. И они почти ни в чем не согласны друг с другом. И, тем не менее, они почти неразлучны в вечерние часы: они всегда вместе в столовой, вместе прогуливаются по дорожкам, вместе отправляются в читальный зал прессы. Алешка застенчив, как ребенок, он круглолиц, улыбчив, скромен, добр, но его смущенные глаза всегда опущены и смотрят в землю, как будто сама его жизнь — повод для стыда и позора. Однако в момент спора этот Алешка, бывает, вдруг распаляется, заряжается гневом, от него летят искры, глаза прямо-таки вылезают из орбит. На его детском добром лице во время спора появляется выражение не гнева, а паники и обиды, как будто его собственное мнение рождает в нем чувство униженности.
Что же до Мойше Калкера, электрика, то это человек тонкий, горько-язвительный, во время спора лицо его кривится, так что кажется, будто он тебе заговорщически подмигивает, будто все его намерения окутаны надменной злобой: он улыбается тебе и вновь подмигивает с мефистофельским злым удовольствием, словно всю свою жизнь искал и наконец-то нашел, где она гнездится в тебе эта смертоносная топкая грязь, которую ты до сих пор успешно скрывал от глаз всего мира, но теперь тебе не удастся скрыть ее от его, Мойши, глаз, способных проникнуть сквозь любую твою маскировку. И это открывшееся в тебе грязное болото доставляет ему особое удовольствие — ведь все они считают тебя человеком почтенным, разумным, вполне положительным, но и тебе и мне известна омерзительная правда, как бы ни скрывал ты ее за семьюдесятью семью замками. Все мне открыто, голубчик, все, и в особенности — твоя ужасная внутренняя сущность, все мне открыто, и все доставляет мне только удовольствие…
Алек мягко пытается погасить разногласия между Алешкой и Мойше Калкером, но два оппонента в то же мгновение объединяются и набрасываются на него с упреками, потому что, по их мнению, Алек совершенно не понимает, о чем, собственно, спор.
Алешка говорит:
— Прости меня, Алек, но ты, видимо, молишься не по тому молитвеннику, по которому молимся мы.
Мойше Калкер добавляет:
— Ты, Алек, в то время, когда все едят «чолнт» распеваешь наш национальный гимн «Ха-Тиква», а когда наступает день траура 9 ава, у тебя все еще продолжается веселый праздник Пурим.
Алек обижается, поднимается, чтобы уйти, но два холостяка, как обычно, настаивают на том, чтобы проводить его до дверей квартиры, продолжая по дороге свой спор. И как всегда, он приглашает их войти, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все мы выпьем горячего чая, но они вежливо отказываются. Всегда отказываются. Вот уже многие годы он приглашает их на чашку чая после читального зала, дескать, заходите, посидите немного, выпьем чаю, почему бы и нет, Зушка очень обрадуется, и все эти годы они неизменно вежливо отказываются. Пока однажды…
Вот, так я буду писать свои рассказы.
А поскольку на дворе уже ночь, и очень близко за забором воют голодные шакалы, я и их введу в свой рассказ. Почему бы и нет. Пусть повоют немного под окнами. И ночного сторожа, который потерял сына в одной из операций возмездия против террористов. И вдову, любительницу посплетничать, которую за ее спиной называли у нас «черная вдова». И лающих собак. И движения кипарисов, легко трепещущих сейчас под ветром в темноте, — они шевелятся и кажутся мне похожими на шеренгу людей, молящихся шепотом.

Вот такое богатство получил я от Шервуда Андерсона. И однажды мне даже удалось вернуть ему грошик-другой в счет долга. Там, в Америке, этот Андерсон, друг и сверстник Уильяма Фолкнера, уже почти забыт. Только на кафедрах английской литературы то тут, то там все еще вспархивают его книги. И вот несколько лет тому назад получаю я письмо от издательства Нортон: они намерены вновь выпустить сборник рассказов Шервуда Андерсона под названием «Смерть в лесах и другие рассказы». И поскольку слышали они там, что я принадлежу к поклонникам писателя, то не буду ли я столь любезен, не сочиню ли две-три строки, которые издатель напечатает на обложке книги, чтобы посодействовать ее продаже?..
Как если бы к скрипачу из ресторана обратились с просьбой позволить использовать его имя для популяризации произведений Баха.



59

Была в кибуце Хулда воспитательница детсада, или учительница первого класса, лет тридцати пяти, назову ее Орна. Она работала по найму и каждый четверг уезжала к своему мужу, а рано поутру в воскресенье возвращалась на работу в Хулду. Жила она у нас в крайней комнате одного из старых домиков. Однажды она пригласила меня и еще двух девочек придти вечером в ее комнату, чтобы поговорить о книге стихов Натана Альтермана «Звезды на улице», послушать вместе с ней концерт для скрипки с оркестром Мендельсона и октет Шуберта. Патефон стоял на плетеном табурете в углу ее комнаты, в которой были еще и кровать, и стол, и два стула, и электрический чайник, и платяной шкаф за цветастой занавеской, и гильза от снаряда, превращенная в цветочную вазу, из которой «рос» букет колючек фиолетового цвета.
На стенах своей комнаты развесила Орна репродукции картин Гогена — таитянские женщины, тучные, сонные, полуобнаженные, а также несколько своих собственных карандашных рисунков, вставленных в рамки. Быть может, под влиянием Гогена, но и Орна рисовала полнотелых обнаженных женщин, полулежащих или сидящих. Все эти женщины — и Гогена, и Орны — выглядели пресыщенными и расслабленными, словно после любовных наслаждений. Вместе с тем, если судить по их свободным позам, они, казалось, готовы и далее изливать море неги и наслаждений на тех, кто все еще не насытился.
На книжной полке в изголовье кровати Орны я обнаружил «Рубайи» Омара Хайяма, «Чуму» Альбера Камю, «Пер Гюнта» Ибсена, а рядом с ними стояли книги Хемингуэя, Кафки, Натана Альтермана, Шленского, Леи Гольдберг, Хаима Гури, Натана Ионатана, Зерубавела Гилада, сборник рассказов С. Изхара, «Путь мужчины» Игаля Мосинзона, «Стихи раннего утра» Амира Гилбоа, «Полуденная земля» Аин Гилеля, а также две книжки Рабиндраната Тагора (Спустя несколько недель я на свои скудные карманные деньги купил ей «Светлячков» Тагора и от всей души написал на титульном листе слова «глубоко тронут»).
Орна была зеленоглазой, с тонкой шеей и мелодичным, ласковым голосом. У нее были маленькие ладони с нежными пальцами, а груди — полные и крепкие, бедра — округлые. Выражение ее лица почти всегда было серьезным и сдержанным, но стоило ей улыбнуться, как оно мгновенно менялось: улыбка ее была пленительной, почти легкомысленной, как будто она легко подмигивает тебе, понимая все твои мысли, видя все твои тайны и все прощая. Подмышки у нее были выбриты неравномерно, и от этого одна из них казалась затушеванной карандашом, тем самым, которым она рисовала. Когда она стояла, то почти всегда переносила центр тяжести на левую ногу, округляя, сама того не замечая, правое бедро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94