Из каких темных нитей мог я соткать себе эту эдипову фантазию, которая не отпускала меня в течение нескольких лет? Возможно ли, что каким-то образом, как запах далекого дыма, проникла в мои фантазии о пожарнике и спасенной им девушке и та женщина — Ира, Ирина? Ира Стилецкая? Та жена инженера из Ровно, чей муж, бывало, каждую ночь проигрывал ее в карты? Несчастная Ира Стилецкая, влюбившаяся в Антона, сына кучера, и потерявшая своих детей? Доведенная до того, что однажды взяла она жестяную банку с керосином и сожгла себя в крытой толем избе Антона? Но разве все это не произошло почти за пятнадцать лет до моего рождения? И произошло в стране, которую я никогда не видел? И ведь не была же сумасшедшей моя мама, рассказывая подобные ужасы ребенку четырех или пяти лет?
Когда папы не было дома, то, пока я сидел за столом и перебирал фасоль, мама стояла ко мне спиной, лицом к покрытой мраморной плитой кухонной стойке, чистила овощи, выжимала апельсины, делала котлеты и рассказывала мне всевозможные истории — странные, а иногда и страшные.
Возможно, точно так же, как я, маленький Пер, сын сироты Йуна, внук Расмуса Гюнта, сидел долгими вечерами со своей матерью Осе, бедной вдовой. Вдвоем коротали они ветреные и снежные ночи в горной хижине, и он слушал проникающие в глубь души истории Осе, таинственные, чуть ли не безумные — про дворец Сориа-Мориа, расположенный по ту сторону фьорда, про похищение невесты, про троллей в Королевстве Горы, про дочерей черта, плавильщика пуговиц, привидения и страшного Бойга.
Кухня наша была узкой и низкой, как карцер, пол просел, стены закоптились из-за примуса и керогаза, рядом с которыми лежали две коробки спичек: одна — новые спички, а вторая предназначалась для использованных спичек, которыми у нас, в целях экономии, переводили огонь с одного керогаза на другой или на примус.
Странными были рассказы мамы, страшными, но завораживающими сердце. В них было много пещер и башен, заброшенных деревень, обрывающихся — прямо над серединой пропасти — мостов. Мамины рассказы не были похожи на те, что рассказывали тогда в других домах. Не походили они и на те, что рассказывали все остальные взрослые. Отличались они и от моих собственных рассказов, которые я предназначал своим детям, а теперь — и своим внукам. Истории моей мамы двигались по кругу, словно заплутавшиеся в тумане: не имели начала, не завершались счастливым концом, а, мерцая в сумерках, казалось, вращались вокруг самих себя, вырывались на мгновение из тумана, изумляли так, что мурашки по коже, и снова поглощались тьмой — еще до того, как ты мог разглядеть, что же возникло перед твоим взором. Таким был рассказ мамы о древнем старике Аллилуеве, такой была история о Танечке и трех ее мужьях, каждый из которых погиб от руки брата, такими были повествования о медведе, усыновившем мертвого мальчика, о черте, обитающем в пещерах и влюбившемся в жену лесника, о духе Никиты-кучера, вернувшегося из мира мертвых, чтобы очаровать и соблазнить дочь убийцы.
В ее рассказах всегда было полно черники и других лесных ягод, земляники, красной смородины, крыжовника, а также всяких грибов. Не считаясь с моим возрастом, мама, бывало, уводила меня в места, где, пожалуй, не ступала нога ребенка. И по дороге раскрывала передо мной веер языковых богатств, веер, столь живописный и прекрасный, что, казалось, она поднимала меня на своих руках все выше и выше, открывая передо мною головокружительную силу слов. Поля ее были залиты солнцем либо напоены росой, лес у нее был или первобытно-дремучим, или непроходимой чащей, лесные деревья тянулись ввысь, луга зеленели, гора была древней и величавой, дворцы и крепости беспредельно-огромными, башни реяли в вышине, раскинулись дремлющие просторы, низины назывались долинами, и в долинах у нее непрестанно текли ручьи и потоки, били родники и ключи, пенились воды…
Мама моя жила одиноко, замыкаясь чаще всего в домашних стенах. Кроме ее подруг Лиленьки, Эстерки и Фани Вайсман, которые тоже прибыли в Иерусалим из ровненской гимназии «Тарбут», не нашла моя мама в Иерусалиме ничего привлекательного и интересного. Святые места и прочие известные исторические и археологические памятники она не любила. Синагоги, иешивы, церкви, монастыри, мечети — все они казались ей похожими друг на друга, нагоняющими уныние, пропахшими кисловатым запахом религиозных, редко моющихся мужчин. Даже в густом облаке фимиама ее чувствительные ноздри с отвращением улавливали испарения немытой плоти.
Папа тоже не питал симпатий к религии. Служители всех культов казались ему людьми несколько сомнительными, невежественными, пестовавшими древнюю вражду, сеявшими страхи, льющими крокодиловы слезы. В его глазах они были фальсификаторами лживых проповедей, торговцами поддельными предметами культа и мнимыми древностями, людьми, полными вздорных верований и предрассудков. Поэтому все эти святоши, зарабатывавшие религией, подозревались папой в некоем подслащенном мошенничестве. Частенько с веселым задором цитировал папа Генриха Гейне, писавшего, что раввин и капуцин одинаково воняют. (В смягченной формулировке папы: «Ни у одного из них нет приятного запаха! И уж, конечно, нет его у мусульманского муфтия Хаджа Амина ал-Хусейни, поклонника нацистов, фотографировавшегося с самим Гитлером!»). С другой стороны, папа верил иногда в туманное Провидение, некоего «Ангела нации» или «Оплот Израиля», в «чудеса еврейского творческого гения», возлагая тем самым надежды на силы Избавления и Возрождения, заключенные в искусстве всех жанров и видов. «Жрецы красоты и кисти мастера», — взволнованно повторял он сонет Черниховского, уверявшего, что именно они, жрецы красоты и художники, «избавят мир стихом и мелодией».
Отец полагал, что люди искусства лучше всех остальных людей: они зорче, правдивее, честнее, все дурное не пристанет к ним. Как же могут некоторые из них, вопреки всему этому, обманываться и идти за Сталиным, и даже за Гитлером? Это отца весьма заботило и огорчало. Он часто спорил с самим собой по этому поводу, утверждал, что люди искусства, поддавшиеся обаянию диктаторов, добровольно вызвавшиеся служить угнетению и злу, недостойны отныне называться «жрецами красоты». Порою он пытался уверить самого себя, что их души, как это описано в «Фаусте», купил сатана.
Сионистское ликование строителей новых кварталов, освоителей земель, рабочих, прокладывающих дороги, — это ликование вызывало в отце что-то вроде легкого опьянения. Но маму это все не затрагивало. Газету она обычно откладывала в сторону, едва взглянув на заголовки. В политике она всегда видела одно лишь бедствие. Сплетни нагоняли на нее скуку. Когда приходили к нам гости, когда отправлялись мы на чай к дяде Иосефу и тете Ципоре в Тальпиот, когда бывали мы в домах Зархи, Абрамских, Рудницких, у господина Агнона, в семье Ханани, у Ханы и Хаима Торен, — мама почти не принимала участия в беседах. Правда, случалось, что само ее присутствие побуждало мужчин говорить и говорить без остановки. А она, бывало, молчит, разглядывает их с легкой улыбкой, словно пытаясь разгадать — почему в этом споре господин Зархи, к примеру, считает именно так, а господин Ханани придерживается совершенно противоположного мнения? А если бы дискуссия кое в чем изменилась, если бы господин Зархи и господин Ханани вдруг поменялись ролями и решили с этой минуты с восторгом и рвением защищать позицию оппонента, атакуя со всем пылом свое прежнее мнение?..
Наряды, безделушки, прически, мебель — все это интересовало маму лишь как окошки, через которые она могла заглянуть во внутренний мир человека. В каждом доме, где мы появлялись, и даже в приемных всевозможных канцелярий мама всегда садилась в углу комнаты. Она сидела, выпрямившись, выровняв колени, расправив плечи, скрестив руки на груди, словно дисциплинированная воспитанница пансиона для благородных девиц, и внимательно, не спеша, разглядывала занавески, обивку мебели, картины на стенах, книги, домашнюю утварь, безделушки на этажерке… Так сыщик прилежно собирает все новые и новые детали, сопоставление которых может раскрыть преступление.
Чужие тайны возбуждали и захватывали ее, однако не на уровне сплетен — кто в кого влюблен, кто с кем встречается, кто и что купил себе, — а так, будто она непрестанно трудилась над тем, чтобы найти точную клеточку для того или иного камешка в сложной мозаике, либо пыталась решить сложную головоломку. Напряженно вслушивалась она в беседу и в то же время внимательно вглядывалась в говорившего или в говорившую, смотрела на их губы, на морщинки, пробегавшие по их лицам, на руки — чем они заняты, на фигуру — что выдает тело и что старается оно скрыть, на глаза — где они блуждают, на позу сидящих — когда они ее чуть-чуть меняют, на ступни ног — спокойны ли они или нервно притоптывают…
Сама же мама принимала мало участия в беседе, делала это весьма редко. Но если выбиралась она из своего молчания, произносила одну-две фразы, то, как правило, после ее слов беседа уже не оставалась такой, какой была прежде.
Или, быть может, дело было в ином: в беседах того времени женщинам, по большей части, отводилась роль публики, внимающей ораторам. И стоило женщине вдруг заговорить, произнести фразу-другую, это вызывало некоторое удивление.
То здесь, то там давала мама частные уроки. Изредка она отправлялась на лекцию в Еврейский университет на горе Скопус или на литературный вечер в зал Народного дома. Большую часть времени сидела она дома. Не сидела, а тяжело работала, работала молча и с полной отдачей. Никогда не слышал я, чтобы она напевала или ворчала, занимаясь домашней работой. Она варила и пекла, стирала, делала покупки, и делала их очень продуманно, гладила, убирала, наводила порядок, складывала вещи, мыла, стелила, кипятила. Но когда в квартире царил идеальный порядок, в кухне была перемыта вся посуда, все выстиранное было сложено и аккуратно упрятано на полки в шкафах, тогда-то мама моя забиралась в свой угол и принималась за чтение. Расслабившись, медленно и мягко дыша, сидела себе мама на тахте и читала. Босые ноги поджимала она под себя и читала. Склонившись над книгой, лежащей на коленях, она читала. Спина округлена, шея склонена, плечи расслаблены, все тело ее похоже на полумесяц — она читала. Лицо наполовину скрыто ниспадающими черными волосами, — она, склонившись над страницей, читала.
Она читала каждый вечер, в то время, когда я играл во дворе, а папа сидел за письменным столом, работая над своими исследованиями, занося свои заметки на плотно исписанные карточки. Она читала и после ужина, покончив с мытьем посуды, читала и в то время, когда мы с папой сидели вместе за его письменным столом. Голова моя склонена, чуть касается его плеча, мы перебираем марки, наклеиваем их в альбом в соответствии с каталогом.
Она читает и после того, как я ложусь спать, а папа, возвратившись к своему столу, заполняет карточки, она читает после того, как жалюзи опущены, тахта перевернута, превратившись в таившуюся в ней двуспальную кровать, она продолжает читать и тогда, когда верхний свет выключен, и папа, сняв очки и повернувшись к ней спиной, засыпает сном человека, жаждущего только добра и абсолютно уверенного, что все еще будет хорошо.
А мама все продолжала читать. У нее была бессонница, которая со временем только усиливалась, так что в последний год ее жизни разные врачи считали необходимым прописывать ей сильно действующие снотворные пилюли, микстуры и растворы. А кроме того, они рекомендовали ей двухнедельный полный отдых в Цфате или Арзе, расположенной рядом с иерусалимским пригородом Моца.
С этой целью папа занял у своих родителей сколько-то лир, принял на себя все заботы о ребенке и о доме, а мама, действительно, отправилась одна отдыхать в пансион «Арза». Но и там она не перестала читать, напротив, читала почти день и ночь. С утра до вечера сидела она в шезлонге в сосновой роще на склоне горы и читала. Вечером она читала на освещенной веранде, в то время как другие отдыхающие танцевали, играли в карты или занимались в разных кружках. По ночам, чтобы не мешать сну своей соседки по комнате, спускалась мама в маленький зал рядом с канцелярией и, сидя на краю скамейки, читала в тишине всю ночь. Она читала Мопассана, Чехова, Толстого, Гнесина, Бальзака, Флобера, Диккенса, Шамиссо, Томаса Манна, Ивашкевича, Кнута Гамсуна, Клейста, Моравиа, Германа Гессе, Мориака, Агнона, Тургенева, а также Сомерсета Моэма, и Стефана Цвейга, и Андре Моруа. Она почти не поднимала головы от книг в течение всего своего отдыха. И когда вернулась она к нам в Иерусалим, то выглядела усталой, бледной, с темными пятнами под глазами, словно предавалась там все ночи напролет разгулу. Когда папа или я просили ее рассказать, как ей отдыхалось, она, улыбнувшись, отвечала: «Я об этом не думала».
Однажды, когда мне было лет семь или восемь, по пути в поликлинику или в магазин детской обуви, куда мы с мамой ехали на автобусе, заняв предпоследнее сиденье, сказала мне мама:
— Это верно, что книги могут изменяться с течением лет не меньше, чем изменяются с бегом времени люди. Однако разница в том, что люди, почти все, покинут тебя, в конце концов, когда придет день, и ты окажешься для них бесполезным, не доставляющим никакого удовольствия или, по крайней мере, доброго чувства, — книги же никогда тебя не оставят. Ты их наверняка будешь иногда покидать, некоторые из книг ты покинешь на долгие годы, а то и навсегда. Но они, книги, даже если ты их предал, никогда не повернутся к тебе спиной: в полном молчании они будут скромно дожидаться тебя на этажерке. Будут ждать даже десятилетия. Не станут жаловаться. Пока в одну прекрасную ночь, когда ты почувствуешь, что нуждаешься в одной из них, пусть даже в три часа ночи, пусть даже это будет книга, которую ты забросил годы назад и почти вычеркнул из своего сердца, она, эта книга, сойдет с полки и явится, чтобы быть с тобой в трудную минуту. Она не разочарует тебя, не станет сводить с тобой счеты, не будет выискивать предлоги, не спросит себя, стоит ли ей, заслужил ли ты, подходишь ли ты ей, а просто явится немедленно, едва ты попросишь ее придти. Книга тебя никогда не предаст…
…Едва достигла Блюма возраста, когда начинают учиться, стал ее отец сажать ее рядом с собой и читать с ней книги. Хаим Нахт говаривал так: «Знаю я, дочь моя, что не оставляю ни богатства, ни имущества, но я учу тебя читать книги».
В то время, как мир человека темен, он читает книгу и видит иной мир. Легко давалось Блюме ученье. Еще прежде, чем познакомилась она в достаточной мере со всеми буквами, успела она прочитать и притчи, и истории, и пророчества.
Так написал Ш. И. Агнон в рассказе «Простая история».
Как называлась та первая книга, которую я прочел своими силами? То есть эту книгу папа читал мне перед сном так много раз, что, в конце концов, я, по-видимому, запомнил всю книгу, слово в слово. И однажды, когда папа не смог мне почитать, я взял эту книгу с собою в постель и продекламировал самому себе всю-всю, от первого и до последнего слова, прикидываясь, что я читаю, играя роль папы, переходя со страницы на страницу именно между теми двумя словами, между которыми папа перелистывал страницу.
На следующий день я попросил папу, чтобы во время чтения он водил пальцем по строчкам и внимательно следил за перемещениями его пальца. Так он делал пять или шесть раз, и через несколько дней я уже научился распознавать каждое слово по его внешнему виду и по тому месту, которое оно занимало в строке (так распознают картинки на костяшках рисованного домино, хотя порядок их меняется).
И тут пришло время поразить их обоих: однажды субботним утром появляюсь я в кухне, все еще в пижаме, и, не говоря ни слова, открываю на столе книгу, положив ее посередине между ними. Палец мой торопится, указывая мне слово за словом, а я уже помню и узнаю каждое из них, и произношу это слово в тот самый миг, как мой палец касается его.
Родители мои, обалдевшие от гордости, тут же попадают в ловушку, совершенно не представляя себе масштабов обмана: они оба совершенно убеждены в том, что этот особенный ребенок, и в самом деле, сумел самостоятельно научиться читать.
Да, я самостоятельно научился распознавать слова, придумывая истории. К примеру, слово «сус» (конь): я вообразил, что «у» — это седло, у которого по обоим бокам две переметные сумы. Таким вот образом, сочиняя истории, я запомнил каждое слово в книжке.
Спустя две-три недели я уже подружился с буквами. Скажем «шин» (от нее, как говорил мне папа, произошла русская буква «ш», похожая на «шин», как две капли воды) напоминала мне вилы, тем более что на иврите вилы — «килШон», и эта буква «шин» в нем так и колет, так и выпирает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94