А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».
Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:


…И будет твое объятие убежищем моим,
Пристанищем моих отверженных молитв…


И еще:


Как две голубки, твои очи,
А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!


Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.

Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.
Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.
В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он — также на цыпочках — отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.
Папа стал подозревать: может, причина маминой бессонницы — это его присутствие в их двуспальной кровати. Несколько раз он настоял на том, чтобы уложить маму на тахте, которая каждой ночью превращалась в двуспальную кровать, а самому провести ночь в кресле (в дни моего детства мы эту тахту называли «лающая тахта», потому что, когда ее раскладывали на ночь, казалось, что раскрывала она пасть, будто злая собака). Папа уговаривал маму, объясняя ей, что так будет лучше всем: он — в кресле, а она — в постели. Он ведь всегда легко засыпает и спит, «как колода», в любом месте, где бы его ни положили, — хоть «на раскаленной сковородке». Более того, его сон в кресле, когда он знает, что мама спит в постели, будет в тысячу раз слаще, чем в ситуации, когда он — в кровати, а мама ночи напролет бодрствует в кресле.

В одну из ночей, незадолго до полуночи, тихонько отворилась дверь моей комнаты, и тень моего отца упала на меня. Как всегда, я поторопился притвориться спящим. Вместо того, чтобы, как обычно, поправить мое одеяло, он приподнял его и лег рядом со мною на постель. Как когда-то. Как сделал он это в ночь 29 ноября 1947 года, когда ООН приняла решение о разделе Палестины, проголосовав за создание Еврейского государства, когда рука моя видела его слезы. Жуткий страх охватил меня, я поспешил изо всех сил поджать коленки, прижать их поскорее к животу, чтобы он ни в коем случае не заметил того, что было причиной моей бессонницы: если он заметит, я умру в ту же секунду. Настолько сковало меня безмолвие, когда папа вдруг забрался ко мне под одеяло, я так перепугался от мысли, что застукает он меня за этим «безобразием», что прошло немало времени, прежде чем я кое-как сообразил, что тень, проникнувшая в мою постель, не была тенью папы. Она укрыла нас обоих с головой, обняла меня со спины, прошептала мне: «Не просыпайся».
А утром ее уже не было. На следующую ночь она вновь пришла спать в мою комнату, но на сей раз она принесла с собой один из двух матрасов «лающей тахты» и ночевала на полу, у подножия моей постели. На следующую ночь, изо всех сил подражая решительным манерам папы, стараясь быть настойчивым и логичным, не уступая ей, я добился, чтобы она спала на постели, а я на матрасе, у ее ног.
Это было похоже на то, как будто все мы втроем играли в детскую игру «музыкальные стулья». Будто мы втроем усовершенствовали эту игру, превратив ее в «музыкальные постели». Часть первая, нормальное состояние: мои родители вдвоем в своей двуспальной постели, а я сплю в своей кровати. Затем, в следующей части, мама в кресле, папа на тахте, а я — без перемен — в своей кровати. В третьей части игры мама и я уже проводим ночь в кровати, предназначенной только для одного, а папа, один, спит на двуспальном ложе. Часть четвертая: у папы все без изменений, я снова сплю один в своей постели, а мама — на матрасе — у моих ног. Затем мы с ней меняемся местами: она — наверх, а я — вниз, папа же — пока без изменений. Но на этом все еще не кончается. Ибо спустя несколько ночей, когда я спал на матрасе в своей комнате у маминых ног, меня потревожили среди ночи отрывистые звуки, похожие и в то же время не совсем похожие на кашель. Затем она затихла, и я заснул. И вновь, еще через две или три ночи, я проснулся от звуков ее кашля, который не был кашлем. Тут я поднялся — глаза зажмурены, сам я завернут в одеяло: как лунатик, пересек я коридор, улегся рядом с папой на двуспальной постели и заснул. Так было и в следующие ночи.
Почти до самых своих последних дней спала мама в моей комнате и в моей постели, а я спал с папой. Спустя два-три дня на ее новое место были перенесены флаконы с лекарствами, коробочки с успокоительными пилюлями, таблетки от головной боли, снотворное.
Ни слова не было сказано между нами по поводу нового порядка. Ни она, ни я, ни он. Словно так вышло само собой.
И, в самом деле, само собой. Без всякого совместно принятого решения. Без единого слова.
В предпоследнюю неделю мама снова не спала в моей постели, потому что вернулась в свое кресло у окна, только кресло это было перенесено из нашей комнаты, моей и папиной, в мою комнату, которая стала теперь ее комнатой.
Даже, когда все миновало, я не хотел возвращаться в эту комнату. Я хотел оставаться с папой. И когда, в конце концов, я вернулся к себе, я не мог там заснуть: казалось, она все еще там. Улыбается себе без улыбки. Кашляет, но это не кашель. Или, возможно она оставила мне в наследство бессонницу, преследовавшую ее до самого конца, и отныне эта бессонница станет преследовать меня. Такой жуткой была та ночь, в которую я вернулся в свою постель, что в следующие ночи папе пришлось притаскивать один их двух матрасов «лающей тахты» и спать со мною — в моей комнате. Неделю, а то и две спал папа по ночам у подножия моей кровати. Затем он вернулся на свое место. И она, или ее бессонница, тоже ушли следом за ним.
Словно огромный морской водоворот затянул нас всех троих, бросая из стороны в сторону, сближая нас и удаляя друг от друга, вознося и низвергая, крутя и сотрясая, пока, в конце концов, не были мы выброшены на берег. Не свой берег. И от великой усталости каждый из нас молчаливо примирился со своим местом. Не только на лицах мамы и папы, но и у себя под глазами обнаружил я, глядя в зеркало, темные круги, появившиеся в те недели.
Той осенью мы были так тесно связаны друг с другом, как бывают связаны трое осужденных в одной камере. И вместе с тем каждый был сам по себе. Ибо что могли он или она знать о мерзости моих ночей? О жестокой уродливости тела? Как могли мои родители знать, что вновь и вновь предупреждал я себя, сжав зубы, испытывая жуткий стыд: «Если ты не прекратишь это, если и этой ночью ты не остановишь себя, то — чтоб я так жил — возьму и проглочу все мамины таблетки и пилюли, и тогда этому придет конец…»
Ничего этого родители и представить себе не могли. Тысяча световых лет лежали между ними и мною. Нет, не световых лет. Тысяча лет тьмы.
Но что знал я об их страданиях?
А они? Оба? Один против другого? Что знал мой отец о ее горе? Что понимала моя мама в его страданиях?
Тысяча лет тьмы между одним и другим. Даже между тремя осужденными в одной камере. Даже тогда, в Тель-Арзе, в то субботнее утро, когда мама сидела, прислонившись спиной к стволу дерева, а я и папа положили свои головы на ее колени, один на одно колено, а другой — на другое, и мама гладила нас обоих, даже в ту минуту, самую дорогую минуту всего моего детства, тысячи лет тьмы разделяли нас.



55

В томике стихов Зеева Жаботинского следом за такими строками, как «Из пота и крови поднимется племя», «Два берега у Иордана», «С того дня, как я призван на чудо Бетара, Сиона, Синая», шли мелодичные переводы на иврит произведений мировой поэзии: «Ворон» и «Анабель Ли» Эдгара Алана По, «Принцесса Греза» Эдмона Ростана и «Осенняя песня» Поля Верлена, от которой щемило сердце.
Очень скоро я все это выучил наизусть и расхаживал целыми днями, опьяненный высокими романтическими страданиями, смертной тоской и печалью, окутывающими эти произведения. Рядом с воинственными рифмованными строками, которые я сочинял и заносил в роскошную черную тетрадь, подаренную дядей Иосефом, стал я придумывать стихи о мировой скорби, где в изобилии присутствовали и буря, и лес, и море. И немного стихов о любви — еще до того, как узнал я, что это такое. Вернее, не до того, как узнал, а в процессе моих бесплодных попыток найти компромисс между вестернами, где в финале красотка доставалась в качестве награды тому, кто убил наибольшее число индейцев, и залитыми слезами обетами, которые дают друг другу Анабель и ее возлюбленный, загробной любовью героев Эдгара По. Трудно было примирить одно с другим. Но во много раз труднее было найти компромисс между всем этим и лабиринтом труб-влагалищ-яйцеклеток медсестры из нашей школы «Тахкемони». И между стихотворными строками и безобразием ночи, которое мучило меня до того безжалостно, что я готов был умереть или вновь стать таким, каким я был прежде, до того, как попал в лапы насмешливых ночных ведьм. Каждую ночь я решал убить их раз и навсегда, каждую ночь эти шехерезады разворачивали перед моим изумленным взором такие разнузданные сюжеты, что в дневные часы я с нетерпением дожидался своей ночной постели. Иногда я не мог больше ждать и, случалось, закрывался в вонючем туалете во дворе школы «Тахкемони» или в нашей ванной комнате и выскакивал оттуда через две-три минуты — с поджатым хвостом, униженный, жалкий, ничтожный, как половая тряпка.
Женская любовь и все, что с ней связано, представлялись мне сущим несчастьем, страшной ловушкой, из которой, раз попав в нее, уже никогда не выберешься. Сначала тебя, витающего в мечтах, увлекут в волшебный хрустальный дворец, а в конце ты проснешься по горло в омерзительном дерьме.
И я спасался бегством в крепость здравого смысла — к книгам о тайнах, приключениях и войнах: Жюль Верн, Карл Май, Фенимор Купер, Майн Рид, Конан Дойл, «Три мушкетера», «Капитан Гаттерас», «Дочь Монтесумы», «Огнем и мечом», «Остров сокровищ», «Двадцать тысяч лье под водой», «Таинственный остров», «Граф Монте-Кристо», «Последний из могикан», «Дети капитана Гранта»… Дебри Черной Африки, гренадеры и индейцы, преступники и всадники, угонщики скота, воры и ковбои, пираты, острова и архипелаги, толпы кровожадных туземцев, с перьями на головах, в боевой раскраске и с боевым кличем, от которого стынет кровь, колдуны, рыцари, драконы, сарацины с кривыми саблями, чудовища, чародеи, короли и мошенники, привидения-преследователи, легкомысленные гуляки и бездельники… А главное — подростки, маленькие и бледные, которых ждет возвышение после того, как удастся им победить своих обидчиков. Я хотел походить на них. А еще я хотел уметь писать так, как те, кто написал о них. Возможно, до сих пор не уловил я разницы между «писать» и «победить»…

«Михаил Строгов» Жюля Верна оставил во мне нечто такое, что сопровождает меня и по сей день. Русский царь посылает Строгова с секретной миссией: он должен передать важнейшее судьбоносное сообщение русским воинам, осажденным где-то в глубине Сибири. По пути посланцу предстоит пересечь места, находящиеся под властью татар. Михаил Строгов схвачен татарской стражей и приведен к Великому Хану, повелевающему ослепить его прикосновением раскаленного в огне меча, — чтобы посланец не смог продолжить свой путь в Сибирь. И хоть важнейшее царское послание Строгов выучил наизусть, но как же ему, слепому, добраться до Сибири? Но и после того, как раскаленное железо лишило его зрения, верный своему долгу Строгов продолжает вслепую свой путь на Восток. И вот, в самый решительный момент развития сюжета, читателю вдруг открывается, что Строгов не утратил зрения: жар раскаленного меча, поднесенного к самым его глазам, остудили слезы! Потому что в эту решающую минуту Строгов думал о своей любимой семье, которую он уже никогда не увидит, от этой мысли глаза его наполнились слезами, и именно эти слезы остудили меч и спасли ему зрение. И его судьбоносная миссия завершилась успешно и способствовала победе его страны над врагом…
Слезы Строгова — вот что спасло и его, и всю его страну. Но ведь как раз слезы запрещены у нас мужчинам! Это позорно — плакать! Это удел женщин и детей. Уже в пять лет я стыдился слез, а в восемь или девять лет я научился подавлять их, чтобы быть принятым в орден мужчин. Поэтому я был так взволнован в ту ночь 29 ноября 1947 года, когда моя левая рука в темноте наткнулась на мокрую щеку отца. И поэтому я никогда об этом не говорил ни с самим отцом, ни с какой другой живой душой. И вот появляется Михаил Строгов, рыцарь без страха и упрека, железный человек, способный вынести любую муку и пытку, но при этом, когда приходит к нему вдруг мысль о любви, он не пытается сдержать себя: он плачет. Не от страха, не от боли плачет Михаил Строгов, а от силы своих чувств.
Более того, слезы Строгова не делают его жалким, не унижают его до уровня женщины или беспомощного человека — его плач, его слезы вполне приемлемы и для писателя Жюля Верна, и для читателя. И мало того, что слезы мужчины вдруг оказываются вполне приемлемыми, именно эти слезы спасают и плачущего, и его страну. Иначе говоря, этот мужчина, более мужественный, чем все другие мужчины, побеждает своих врагов «женским началом», в решительную минуту поднявшимся и выплеснувшимся из его души, и это не только не отменяет, не ослабляет его «мужского начала» (как, промывая наши мозги, убеждали нас в те дни), но, напротив, и дополняет его, и сочетается с ним. Значит, есть достойный, не позорный выход из угнетавшей тогда мою душу проблемы — как сочетать чувство и мужественность. (Пройдет еще тринадцать лет, и душа Ханы из моего романа «Мой Михаэль» изойдет тоскою по образу Михаила Строгова).
И был еще капитан Немо из книги «Двадцать тысяч лье под водой». Мужественный, гордый индиец, не пожелавший принять жестокость эксплуататорских режимов, отвергает мир, в котором безжалостные агрессоры и эгоистические державы угнетают целые народы и отдельного человека. Испытывая отвращение, если не ненависть к высокомерному зазнайству Запада, капитан Немо решил обособиться от всего и создать свой маленький утопический мир в океанских глубинах.
И этим он, по-видимому, пробудил во мне некий отклик сионистского толка. Мир постоянно преследовал нас, причиняя нам одно лишь зло. Поэтому поднялись мы и отошли в сторону, подальше от наших преследователей, чтобы создать для самих себя нашу собственную независимую маленькую сферу, в которой мы сможем жить жизнью чистой и свободной, подальше от жестокости наших преследователей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94