А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я бы попытался рассказать им, что их ждет. Скорее всего, они бы не поверили и презрительно улыбнулись в ответ.
А вот здесь снова отец. Разодет, словно собрался на праздничный бал. А вот онна лодке, гребет, а с ним две девушки, улыбающиеся ему с шутливым кокетством. А вот он в забавных штанах, называемых «никербокер», из-под которых полностью видны его носки. Он напряженно подался вперед, обнимая при этом за плечи улыбающуюся девушку, волосы которой разделены прямым пробором точно посередине головы. Девушка собирается опустить в почтовый ящик какое-то письмо, на котором написано — снимок вполне четкий, и прочесть можно без ошибки — “Skrzynka ocztowa”. Кому адресовано ее письмо? Что произошло с адресатом? Что выпало на долю второй девушки, запечатленной на снимке, прелестной девушки в полосатом платье, с маленькой прямоугольной сумкой под мышкой, в белых носочках и белых туфельках? Как долго еще после того, как был сделан снимок, сохраняла она свою улыбку, эта красавица?
Опять мой отец. Улыбающийся, немного напоминающий ту очаровательную девочку, которую мать пыталась вылепить из него в детстве. Он на прогулке в лесу с пятью девушками и тремя парнями. И хотя они в лесу, но разодеты в свои лучшие «городские» костюмы. Правда, парни сбросили пиджаки, оставшись в белых рубашках и галстуках. Стоят они раскованно, чуть вызывающе — это вызов судьбе или вызов девушкам? А вот они строят небольшую гимнастическую пирамиду: два парня держат на своих плечах девушку-толстушку, а третий парень поддерживает ее за бедра движением почти дерзким. Остальные девушки стоят и смеются от всей души. И все улыбается — и ясное небо, и перила переброшенного через речушку мостика. Только лес вокруг не смеется: густой, серьезный, темный, раскинулся этот лес во всю ширину и глубину фотоснимка, уходя далеко за его пределы. Лес под Вильной… Лес Рудники? Лес Понары? А возможно, это Попишок или Олькеники, те самые леса, через которые дед моего отца Иехуда Лейб Клаузнер любил некогда проезжать темными ночами на своей телеге, вполне полагаясь на свою лошадь, на силу свою, да на свое везение. Ничего он не боялся даже в глубине этого густого мрака, даже в метельные зимние ночи.

Душа моего дедушки принадлежала Эрец-Исраэль, которая строилась, восставая из пустынь, его душа устремлялась в Галилею, северные долины, в Шарон, Гилад, Гильбоа, в горы Самарии и к скалам Эдома, туда, где «Иордан все дальше течет, взды-ма-я волны», как пелось в песне, любимой палестинофилами, «приверженцами Сиона». Дедушка вносил свой «сионистский шекель» в Еврейский национальный фонд, занимавшийся приобретением и освоением земли в Эрец-Исраэль, с жадностью проглатывал каждую, даже самую незначительную весточку из Палестины, пьянел от восторга, слушая речи Жаботинского, который время от времени, бывая в Вильне проездом, встречался с тамошними евреями и увлекал за собою их сердца. Дедушка всегда всей душой поддерживал гордую, бескомпромиссную национальную политику Зеева Жаботинского и считал себя самого воинствующим сионистом.
В то же время, хотя земля Вильны все сильнее горела у него под ногами и под ногами всей его семьи, он все еще был склонен (а быть может, бабушка Шломит склоняла его) отыскать для себя такую новую страну, чтобы была она не столь азиатской, как Палестина, и чуть более европейской, чем Вильна, все глубже и глубже погружавшаяся во тьму. В 1930-32 годах Клаузнеры подавали документы на эмиграцию во Францию, в Швейцарию, в Америку (несмотря на индейцев), в одну из скандинавских стран, в Англию. Ни одна из этих стран не захотела их: в каждой из них и в самом деле было в те годы слишком много евреев (“One is too many!” — говорили тогда министры Канады и Швейцарии; другие страны вели себя точно так же, не заявляя об этом во весь голос).
Примерно за полтора года до прихода нацистов к власти в Германии мой дедушка-сионист был настолько слеп, что в полном отчаянии от разгула антисемитизма в Вильне попытался стать гражданином Германии. К нашему счастью, немцы тоже отказались принять его.
На всех пространствах Европы очень многие в те годы стремились раз и навсегда избавиться от этих людей, столь лихорадочно влюбленных в Европу, в совершенстве владеющих ее языками, декламирующих ее поэтов, истово верующих в ее моральное величие, ценителей ее балета и оперы, приверженцев ее духовного наследия, мечтающих о ее единстве в постнациональную эпоху, восторженных поклонников ее манер, одежды, моды. Избавиться от этих людей, любящих Европу безоговорочно и безусловно вот уже десятилетия — с начала эпохи «еврейского Просвещения». От этих людей, сделавших все, что только в человеческих силах, чтобы и ей, Европе, немного понравиться, внести и свой вклад в любую область, любым возможным способом, вписаться, быть принятым, побороть ее холодную враждебность пылкими ухаживаниями, добиться ее симпатии, снисхождения, укорениться, быть причастным, стать любимым…

В 1933 году поднимаются, стало быть, Шломит и Александр Клаузнеры, разочарованные приверженцы столь любимой Европы, поднимаются они и младший их сын Иехуда Арье, который только что завершил университетский курс, получив степень бакалавра в области польской и мировой литературы, и эмигрируют, скрепя сердце, почти поневоле, в эту азиатскую Азию, в Иерусалим, о котором тосковал дедушка в своих проникновенных и взволнованных стихах со времен своего отрочества.
На корабле «Италия» они отплывают из Триеста в Хайфу, фотографируются в пути с капитаном, чье имя, как написано на полях фотоснимка, — Бениамино Умберто Штайндлер. Не более и не менее.
В Хайфском порту, по семейному преданию, поджидает их врач в белом халате (а, может, это был санитар?), представляющий британскую администрацию, который при помощи пульверизатора обрабатывал дезинфицирующей смесью одежду каждого прибывшего в Эрец-Исраэль. Когда подошла очередь дедушки Александра, рассказывали у нас, он вскипел, выхватил из рук доктора пульверизатор и опрыскал двойной дозой его самого: так, дескать, будет с каждым, кто осмелится поступать с нами на нашей земле так, словно мы все еще на чужбине. Две тысячи лет мы все сносили молча. Две тысячи лет мы шли, как овцы на убой. Но здесь, на нашей земле, мы не дадим превратить ее, эту землю, в новую чужбину. Никому не позволим попирать нашу честь.

Старший сын Давид остался в Вильне. Еще будучи совсем молодым человеком, он стал доцентом в университете. У него перед глазами наверняка стояла блестящая карьера дяди Иосефа (так же, как это было и с моим отцом в течение всей его жизни). Там, в Вильне, мой дядя Давид женился, и там в 1938 году родился у него сын Даниэль, которого я никогда не видел: ни одной фотографии мне так нигде и не удалось достать. Остались лишь почтовые открытки да несколько писем, написанных по-польски тетей Малкой, Мацей, женой Давида: «10.2.39. «Первая ночь, когда Дануш спит с девяти вечера до шести утра. Вообще у него нет проблем с ночным сном. Днем он лежит, глаза его открыты, ручки и ножки в постоянном движении. Иногда он еще и кричит…»
Менее трех лет проживет маленький Даниэль Клаузнер. Еще немного, и придут, и убьют его, чтобы уберечь от него Европу, чтобы предотвратить «кошмарный сон совращения сотен и тысяч девушек отвратительными кривоногими еврейскими выродками…» «С сатанинской радостью на лице черноволосый еврейский парень подстерегает девушку, которую он осквернит своей кровью…» «Конечная цель евреев — отчуждение всего сугубо национального… посредством превращения других народов и наций в ублюдочных выродков, снижение расового уровня самых возвышенных [народов и наций … с потаенной целью разрушить белую расу…» «Если переместят пять тысяч евреев в Швецию, то в течение короткого времени они захватят все ключевые позиции…» «Всемирный отравитель всех рас — мировое еврейство…» 10" 10 a
Но дядя Давид думал иначе. Он с презрением относился к подобным омерзительным взглядам, хотя они и были широко распространены: церковно-католический антисемитизм, праздничный, отдающийся эхом в каменных сводах высоких кафедральных соборов, леденяще-ядовитый протестантский антисемитизм, германский расизм, австрийский разбой, польская ненависть к евреям, жестокость литовцев, венгров, французов, неуемная готовность к погромам украинцев, русских, румын, хорватов, отвращение к евреям у бельгийцев, голландцев, британцев, ирландцев, скандинавов… Все это представлялось ему рудиментом диких и невежественных эпох, пережитками дня вчерашнего — и пришло время, чтобы исчезли они из мира навсегда.
Дядя Давид считал себя подлинным сыном своего времени: настоящий европеец, свой во многих культурах, бегло говорящий на множестве языков, талантливый, просвещенный, истинно современный. Он презирал предрассудки, темную вражду на этнической основе, ни в коем случае не собирался капитулировать перед этими узколобыми расистами, подстрекателями, шовинистами, демагогами, перед невежественными антисемитами, одержимыми бредовыми идеями, чьи хриплые голоса обещают «Смерть евреям!», чей лай рвется со стен: «Жидок, убирайся в Палестину!»
В Палестину? Ни в коем случае: чтобы такой человек, как он, взял молодую жену и сына-младенца, дезертировал с поля боя, убежал, чтобы скрыться от насилия крикливой черни в какой-то пустынной провинции Леванта, где какие-то отчаявшиеся евреи пытаются создать отгороженную от мира, вооруженную нацию… Подобную идею они — по великой иронии! — переняли, по-видимому, у худших из своих врагов.
Нет! Дядя Давид решительно остается здесь, в Вильне, на своем посту, в одном из окопов на переднем крае — там, где европейское просвещение, разум, широта взглядов, терпимость и либерализм сражаются не на жизнь, а на смерть с бушующими, угрожающими все потопить, волнами варварства. Тут я буду стоять, ибо не могу иначе.
До конца.



17

Бабушка окинула все вокруг испуганным взглядом и тут же вынесла свой знаменитый приговор, который станет ее девизом на все двадцать пять лет ее жизни в Иерусалиме: «Левант полон микробов».
Отныне и навсегда дедушке предписано было подниматься в шесть или полседьмого утра и, вооружившись выбивалкой, лупить смертным боем матрацы и постельные принадлежности, каждый день проветривать покрывала и подушки, опрыскивать весь дом дезинфицирующим раствором, помогать бабушке безжалостно кипятить овощи, фрукты, белье, полотенца и кухонную утварь. Через каждые два-три часа он должен был хлорировать унитазы и раковины. Раковины всегда были заткнуты пробкой, и на дне их постоянно оставался раствор хлора или лизола. Так защитный ров, наполненный водой, окружал стены средневекового замка: наш ров должен был защитить нас от вторжения тараканов и прочих вредителей, денно и нощно готовых ринуться на нас из канализации. Даже «ноздри» раковин, эти маленькие дырочки у верхнего края, предназначенные для стока воды, если она вдруг переполнит раковину, даже эти дырочки затыкались самодельными, сделанными из растопленного мыла пробками, чтобы злокозненный враг не исхитрился проникнуть через них. Сетки от комаров на окнах всегда источали запах порошка ДДТ. Во всем доме постоянно витали испарения от дезинфицирующих растворов. Мутный облачный столп спирта, мыла, паст, растворов, приманок, ядохимикатов, талька стоял во всех комнатах, и, возможно, даже от гладкой кожи бабушки веяло их запахом.
И, тем не менее, время от времени в ранние закатные часы приглашались в дом несколько начинающих писателей, два-три просвещенных коммерсанта, кое-кто из молодых многообещающих ученых. Конечно, уже не Бялик и Черниховский, уже не те полные радостного оживления ужины, собиравшие столько участников. Бедность, теснота, тяготы жизни вынудили бабушку довольствоваться меньшим: Хана и Хаим Торен, Эстер и Исраэль Зархи, Царта и Яаков-Давид Абрамские, порой кто-нибудь из их друзей семьи, беженцев из Одессы или Вильны — господин Шейнделевич с улицы пророка Иешаяху, господин Качальский, владелец торгового предприятия с улицы Давид Елин, два юных сына господина Качальского, уже тогда считавшихся перспективными учеными и занимавших некое таинственное положение в подпольной организации «Хагана». Иногда приходила супружеская пара Бар-Ицхар (Ицелевич) из квартала Макор Барух: он — человек, на чьем лице застыло выражение вечной грусти, торговал галантереей, она делала на заказ парики и шила корсеты; оба — рьяные ревизионисты, всем сердцем ненавидевшие социалистическую партию «МАПАЙ».
Бабушка готовила угощение, расставляя его в строгом порядке, словно на блестящем военном параде, на кухонном столе, на мраморном покрытии у раковины, вновь и вновь посылая дедушку с полными подносами на передний край, чтобы подать гостям, к примеру, холодный красный борщ, в котором посреди каждой тарелки плавал крутой айсберг сметаны. Или поставить перед ними подносы с очищенными мандаринами, свежими либо сушеными фруктами, орехами, миндалем, изюмом, фигами, засахаренными апельсиновыми корками, вареньями, конфитюрами и другими сладостями, пирожками с маком и вареньем, яблочным штрудлем или особенной деликатесной выпечкой из слоеного теста.
И здесь тоже обсуждали злободневные вопросы, говорили о будущем народа и мира, осуждали партию «МАПАЙ», погрязшую в коррупции, ее лидеров, чинуш-пораженцев, пресмыкающихся перед чужеземным хозяином. Что же до кибуцов, то они виделись отсюда как опасные большевистские ячейки, где процветают анархизм и нигилизм, где все дозволено, откуда распространяются распущенность и произвол. Их считали осквернителями национальных святынь, а также паразитами, жиреющими на общественных деньгах, эксплуататорами, грабящими национальные земельные фонды, — словом, многое из того, что в будущем, уже в наши дни, скажет о кибуцах «Восточная радуга», радикальная группа евреев, выходцев из арабских стран, уже было произнесено тогда, в те годы, гостями, собиравшимися в иерусалимском доме моего дедушки. Похоже, эти застольные беседы не приносили особой радости их участникам — иначе, с чего бы замолкали они, едва заметив мое присутствие, переходили тут же на русский, а то и вовсе закрывали дверь, отделявшую гостиную от того замка из чемоданов, что возводил я в кабинете дедушки?

Вот как выглядела их маленькая квартирка в переулке Прага. Была там одна гостиная, очень русская, тесно заставленная слишком тяжелой мебелью, набитая вещами, чемоданами, наполненная густыми запахами вареной рыбы, тушеной моркови, запеканок. Эти запахи смешивались с запахами лизола и прочих дезинфицирующих средств. У стен теснились этажерки, табуретки (именно так, по-русски, у нас их и называли), здоровенный черный шкаф, стол на толстых ножках, буфет со всевозможными безделушками и сувенирами. Комната была перенасыщена белоснежными батистовыми салфетками, кружевными занавесками, вышитыми подушками, всякого рода безделушками, которые стадами грудились на любом пустом пространстве, даже на подоконнике. Среди них, например, серебряный крокодил: ты мог поднять его чешуевидный хвост, тогда крокодил открывал пасть, в которую клали орех, нажимали — и орех раскалывался. Или белый пудель — щенок, изготовленный в натуральную величину, существо мягкое и молчаливое, с черным носом и грустными глазами-стекляшками, постоянно лежавшее покорно и преданно у бабушкиной постели. Он никогда не лаял, ни разу не попросился погулять по улицам Леванта, откуда мог бы принести в дом Бог знает что: насекомых, клопов, блох, клещей, глистов, вшей, бациллы, какую-нибудь экзему, а то и жуткую болезнь.
Это забавное создание по имени Стах, или Сташек, или Сташенька, был самым покорным и послушным из всех когда-либо существовавших собак, потому что сделан он был из шерсти и набит тряпьем и отслужившими свой срок носками. Как и положено верному псу, он не покидал семейство Клаузнеров во всех их странствиях — от Одессы до Вильны, и от Вильны до Иерусалима. Ради своего здоровья этот бедный песик вынужден был раз в две-три недели проглатывать несколько сильно действующих пилюль нафталина. Каждое утро ему приходилось безропотно сносить залпы дезинфицирующего раствора из пульверизатора, которыми выстреливал в него дедушка. Время от времени, в летнюю пору, его усаживали на подоконнике распахнутого окна — слегка проветриться, глотнуть немного солнца, чуть-чуть подышать воздухом.
Несколько часов неподвижно лежал себе Стах на подоконнике, черные стеклянные потухшие глаза его печально, с безмерной тоской глядели на улицу, черный вышитый носик понапрасну вынюхивал запахи всех сучек, населявших наш переулок, шерстяные ушки его, наклоненные чуть-чуть вперед, предельно навострены в попытке уловить все разнообразие звуков нашего квартала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94