А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Аня убирала за ними, выносила жестяные шайки, служившие суднами, обмывала их, бегала за мной, когда кому-нибудь становилось совсем худо, чтобы я сделал укол. Страшно было делать внутримышечные уколы, когда вместо мышц – узловатые кости, и под бледной грязно-пористой кожей – только жидкий слой плоти, уже едва живой.
За неделю-другую Аня, и раньше выглядевшая вполне упитанной, растолстела, щеки налились клюквеннным румянцем, глаза словно бы уменьшились, потускнела синева зрачков. Ей выдали клеенчатый фартук и рукавицы. Фартук всегда блестел влажно и вонял хлоркой.
– Ну я его мою ведь раз сто на день, не меньше… Я ж этой заразы боюся.
И лицо под низко повязанной белой косынкой, казалось, тоже блестело, жирно лоснилось.
Несколько раз, когда я заходил в ее «палату», густо дымя махоркой, я видел, как Аня ела. Не снимая мокрого зловонного фартука, она неторопливо хлебала из котелка, отламывала хлеб, лежавший на столе на газете в полуметре от рукавиц, кусала маленькими белыми зубками.
С дальней койки стон:
– Ой, сестрица, опять!
– Ладно, ладно, потерпи… Вот и покушать не дадут… Ну, обосрался уже, эва-эвона, так полежи тихо… Ведь я же кушаю. Ну дай кончить, тогда уберу.
Иногда она мне казалась похожей на жирную крысу.
Некоторые больные жаловались:
– Анька, сука, все только жрет, зажимает наши пайки и меняет на шмотки. У нее уже целый сундук натасканный. Барыга она, а тут хоть подохни, она кружки кипятку не подаст.
Когда я попытался говорить с ней о жалобах, она обиженно причитала:
– Ну как тебе не совестно! Я же целый день эвона в говне сижу… Ты на минутку зайдешь и как паровоз дымишь, а я ведь некурящая, мне тут от ихней вони ни вздоху, ни продыху, только и знаю, что эва-эвона подмываю, подтираю ихние шкелеты… Ну если съела лишний кусок, так ему ж и так пропадать. Кто еще, скажи, с нашей доходиловки хлебушко возьмет? Я ж вижу, как ты нос воротишь, когда я кушаю…
В другой раз она зло, по-крысиному ощерилась:
– Ну что ты слушаешь этих поносников? У них же все мозги эва-звона вместе с говном вытекли, а они на мене еще мораль наводят. Вот сниму сейчас на хрен фартук вонючий, не стану тут мучиться. Ну посмотрю, кого ты на мое место найдешь… Старуха-то уже сколько разов сачковала, косила эва на сильно больную, я тогда целые сутки тут спала на табуретке эвона, к стенке приткнувшись. На воле за такую работу эва-эвона две пайки дают… А ты мне лишней миской баланды глаза колешь.
Возражать было нечего, я старался только не показать, что испуган. Если бы она и впрямь забастовала, то найти замену было бы неимоверно трудно, а то и вовсе невозможно.
Аня становилась все толще, самоуверенней, грубее. Однако многие дизентерийные выздоравливали. И умирали в ее палате не чаще, чем рядом, у тяжелых. Каждый раз она прибегала, встревоженная:
– Кончился тот, что воколе окна, седой дяденька. Ты ему давеча от сердца колол. Ну, давай, скажи мужикам, чтоб забрали. А то мои поносники эва-эвона сильно боятся мертвяков.
Двух женщин Александр Иванович назначил санитарками взамен уехавшего на волю Гоши; позади моей кабинки отгородили еще один узкий сегмент, и туда втиснули одну «полувагонку», т.е. двухэтажный топчан, тумбочку и табуретку.
Валя, круглолицая, веснушчатая, курносая, с косичками цвета старой соломы и круглыми серыми, словно бы полусонными глазами, работала где-то в ближнем Подмосковье на швейной фабрике. Все ее товарки обычно ежедневно уносили «шабашки» – обрезки тканей, тесьмы, клочья ватина – все, что в цеху выбрасывалось, а дома вполне могло пригодиться. Валю застигла на проходной внезапная проверка; в кармане ее рабочего халатика нашли две катушки ниток. Она клялась, что просто забыла вынуть после работы, нитки были копеечные… Но в это время как на грех шла кампания «за честность», на собраниях произносились грозные речи, в стенгазетах клеймили «расхитителей народного добра». Валю и еще нескольких девушек судили показательно в фабричном клубе и ее приговорили «за похищение 200 метров пошивочной ткани» (в каждой катушке ведь 100 метров ниток) к семи годам лагерей.
Милу подруги называли Людка-артистка. Худенькая, но ладно, крепко сбитая, она казалась моложе своих двадцати шести. Темные глаза широко расставлены и распахнуты, бледно-смуглое узкое лицо подростка и яркий крупный рот – нижняя губа темно-пунцовая, полная, чуть выпячена по-ребячьи капризно, а верхняя тоньше, светлей, с крутой выемкой, – нос прямой, вровень со лбом, почти без переносья, как на старых греческих вазах. Темнокаштановые волосы большим тяжелым пучком сзади, а когда распускала, нависали на глаза, укрывая плечи.
Ее привезли в лагерь из Крыма.
– Папа – моряк потомственный. А мама – дочка рыбака из Балаклавы, бабушка – мамина мама – гречанка была. Я родилась в Севастополе. Когда папа еще капитаном служил торгового флота. Но он потом очень болел – грудная жаба – и работал уже на берегу в управлении. А когда война началась, он в первую зиму умер. И мама скоро умерла от бомбежки; я круглая сирота осталась, мне еще двадцати не было, только первый год как замужем…
Милочка закончила театральное училище перед войной и вышла замуж за режиссера эстрадной труппы, разъезжавшей по курортам Крыма и Кавказа.
– Мой Анатолий очень талантливый. Ему только опыта еще не хватало, ну и, конечно, образования, ведь он тоже только училище кончил… Но талант у него признавали очень большой. На всех инструментах играет – и на рояле, и на скрипке, и на гитаре, и на мандолине, и на аккордеоне, и даже на разных духовых… И любые роли исполняет – и героическо-романтические, и комедийные, каскадные; и фокусы показывает, и двойное сальто умеет. А когда немцы нас оккупировали, мы как раз в Ялте были, а тут их десант – такой ужас, так все боялись, потом Анатолий как музыкальный эксцентрик выступал, на гребенке играл и на струнах, натянутых между ножками стула… Огромный успех был, все немцы кричали: «Кляссе!».
Милочка стала певицей: пела романсы, народные и жанровые песни – ну знаете, из кинофильмов, из репертуара Клавдии Шульженко, – втихомолку мечтала об оперетте, разумеется, о лирической героине, каскадные ей не по душе. В оккупированном Крыму они с мужем продолжали заниматься своим веселым ремеслом: давали концерты и в немецких госпиталях, санаториях, офицерских казино. За это их и осудили по 58-й статье, пункты 1 а и 3, Анатолия на десять лет, а ее на пять, из которых прошло уже почти три года.
Мы быстро сблизились. Только у нас двоих из всех больных и работников санчасти была 58-я – разве не перст судьбы? К тому же я знал некоторые из песен и романсов, которые она раньше пела, даже немецкие солдатские песни – «Лили Марлен», «Все проходит, за декабрем опять приходит май». Она вызубрила по одной-две строфы, а я знал все насквозь и с «произношением». Быстрое духовное сближение приятно дополняли конфеты, печенье, настоящие булки – лакомства, давно невиданные. Ей не от кого было получать передачи и посылки.
После отбоя санитары иногда задерживались в моей кабинке – Вахтанг рассказывал что-нибудь смешное. Но рядом за переборкой спали больные. Нельзя было шуметь. Он уводил Валю, и мы с Милой оставались вдвоем.
– Это вы всем девушкам так говорите?… Не смотрите так, что вы такое там видите? Глаза как глаза… Не надо! Ну, пожалуйста, не надо!… Как вам не стыдно так целоваться? Ой, нельзя так, ну пожалуйста, ну я ведь не такая. Нет, нет, я не такая, как вы думаете… Ну хватит, ну больше не надо так. Ведь я же тоже не каменная, ну пожалуйста… Нет, нет, не сейчас… А вдруг войдут. Ведь ты же меня не любишь. Нет, не верю, не верю. Тебе просто захотелось… Ой, милый!…
…А теперь ты будешь меня презирать? Да? Будешь думать, что я, как все – шалашовка лагерная… Правда, любишь? И сейчас еще любишь?… А ты ведь с Анькой Московской тоже так? Правда, нет? Ни разу, ни разочка?… А как ты на Шурку смотришь, я ведь все вижу, давно замечаю… Когда ты к нам в палату приходишь, ты и мне и всем девочкам быстробыстро: нате термометр! Берите порошок! Глотайте-запивайте! А Шурку всегда обязательно осматривал и этак и этак, где у нее там железки под животиком. Даже смотреть противно было, как ты ее щупал.
…Шура действительно была самой хорошенькой из наших женщин. Трофическая язва на голени вызвала у нее воспаление паховых лимфатических желез, и я несколько раз тщательно проверял ее состояние. Но иных отношений у нас не было, она с первых же дней стала подружкой санитара Севы, и Мила это знала.
– Не говори, все равно не поверю, ведь она красивая. Она куда красивее меня… Не возражай, пожалуйста, а то вообще никогда ничему верить не буду. Она настоящая бубновая дама, и глаза у нее васильковые… А ты черный, король крестей, значит, она должна быть именно в твоем вкусе… Но ты только ей не верь. Она знаешь какая бытовая. Она ведь завстоловой была или вроде, воровала без стыда и совести, а теперь хочет забеременеть, чтобы сактироваться. Она каждую ночь бегает. И не к одному Севке, а к любому, кто позовет. У нее никакой брезгливости нет, лишь бы только венерического не поймать… А потом еще рассказывает про мужиков такое… и такими последними словами, как настоящие воровайкипроститутки. Слушать противно, ну прямо тошнит. А она смеется… Ты на нее не должен даже смотреть. Дай слово! Дай самое честное слово… И, пожалуйста, не думай, что я ревнивая. Я ведь тебя не ревную к твоей жене, я ведь понимаю, что ты ей обязанный на всю жизнь, за то, что она к тебе сюда ездит. А вот кто эта дамочка, которая к тебе уже два раза на свиданку приезжала? Откуда знаю? А у нас все про всех знают. Ах, она тебе друг по работе?! Скажите пожалуйста, а ведь ты с ней в суточную кабинку ходил. Это я точно знаю: дал вертуху на лапу и целый час с ней в кабинке запертый был. Это что же для дружбы на работе?… Ой, ну не сердись на меня… Ну я дура… Но ведь это от любви. Я же тебя давно полюбила. А ты меня когда? Не ври только: я сама знаю, тогда, когда целоваться стал, а может, уже только потом. Ведь ты меня раньше даже не замечал по-настоящему. А я тебя очень скоро полюбила. Честное слово! Святая правда, как в школе говорили – честное пионерское, под салютом! Когда ты в первый раз к нам пришел и со всеми говорил, так вежливо. А мне сказал: «У вас 58-я, значит мы с вами одного профсоюза». И шутил так… без нахальства и никаких грубостей, вроде как настоящий доктор… Все девочки потом говорили, что ты хотя еврей, но честный, самостоятельный и справедливый. Только Анька Калининская шипела – она ведь ни о ком хорошего слова сама не скажет и слушать не любит, а про тебя говорит: «Он хитрый, они все такие – мягко стелют, а потом свое берут, и он возьмет…» Но я с ней всегда спорила. И другие девочки, правда, тоже, но я больше всех. И они говорили, что я в тебя влюбленная… А ты не замечал даже. А еще считаешься образованный. Не замечал потому, что я для тебя без интереса была – одна кожа да кости и лохматая, как ведьмина метла. А Шурке животик поглаживал. И Томку большую тискал вечером в коридорчике возле зубного кабинета. Если б у нас тогда не зашумели, не стали Томку звать, ты бы с ней там и стоя подженился. Я знаю все, я за тобой, как сыщик, следила. А все от любви. А теперь ты меня любишь?… Правда? Ну скажи, только медленно – так тихо, медленно и раздельно: я – те – бя – о – чень – люблю!… А я тебе вообще нравлюсь? Правда, я теперь как поправилась, вроде ничего стала. Ребра уже не торчат, только живот большой от баланды… Но я тебе все-таки нравлюсь? А что тебе больше всего нравится?… Глаза у меня, правда, красивые и со значением; это еще в школе говорили. А рот какой-то ненормальный. Иногда вроде ничего, даже оригинально, а иногда как будто недоделанный или как у куклы… Не говори, не говори, я сама знаю. И улыбка у меня неинтересная, и смех вроде как детский или будто я ломаюсь. Поэтому я тренировалась, чтоб не очень улыбаться и чтоб все без смеха. А серьезность мне к лицу.
Я не скрывал от Милы, что меня должны скоро «выдернуть на пересуд», что ничего хорошего не жду, но все же храбрился, уверял и себя и ее, что больше пяти лет не дадут и, значит, она всего на полгода раньше освободится и, если захочет, если постарается, найдет меня. Она обещала. Мы оба этому не слишком верили. Лагерная любовь почти как фронтовая – хоть час, да наш.
Вахтанг и Валя тоже стали парой.
После истории с карцером Семен Железняк перестал заходить в санчасть. Но Саша Капитан приходил неизменно после поверки или после ужина. Если с ним был вольный надзиратель, то визит продолжался всего несколько минут: он спрашивал о больничных новостях, выпивал свой рыбий жир и – «желал приятных сновидений». Патрульных самоохранников он оставлял за дверьми – «дай им розовых или конфеток, пусть покантуются малость» – и садился, рассказывал о лагерных событиях.
– В Б У Ре опять мокрое дело. Отрубили голову и насадили на кол на ограде. Совсем как в старину… И надо же, гады, как словчили: у них ведь барак ночью запертый, когда они только эту голову вынесли? Должно, у них там лаз есть или в окно кинули, а кто-то снаружи подхватил. Надзор голову снял, но идти в барак ночью дураков нет. Раз рубали или резали, значит и топоры есть, и ножи. Дежурный звонил начальнику: может, поднять взвод по тревоге, прошмонать, как положено, с оружием, с псами; там же еще тот безголовый в бараке валяется. А начальник велел только наружные посты усилить у БУРа и на ближних вышках. И ждать до утра. Пусть они, гады, спят с мертвяком…
Однажды вечером все же пришлось поднимать по тревоге взвод наружной охраны. Днем прибыл новый этап, в котором оказалось несколько «сук», а с одним из предшествующих этапов приехали воры, недавно воевавшие именно с этими суками в другом лагере. После вечерней поверки между двумя бараками начался бой. И с вышек застрекотали тревожные очереди автоматов. В лагерь ворвался бегом конвойный взвод, вкатился грузовик с прожектором. Над крышами бараков зловеще черными на фоне ослепительного лиловатобелого луча зачиркали красные, оранжевые, зеленые прерывистые линии автоматных очередей, стреляли в воздух. С полчаса тарахтели выстрелы, лаяли собаки, надрывные крики прорывались сквозь нерасчленимый гомон.
На следующий день Саша рассказывал с увлечением, подробно, как сражавшиеся проваливали друг другу черепа кирпичами, крушили кости ломами, лопатами, рубились топорами, резались ножами и кусками оконного стекла… Троих убили на месте, раненых не меньше десятка тяжелых. Их всех навалом в машину – и в Москву, в тюремную больницу. На вахте фельдшера – Алеха бесконвойный и тот старик – их перевязывали, тяп-ляп, лишь бы скорее. По дороге верняк подохнут еще сколько-то. Но сюда в больничку их нельзя. Теперь у нас не разберипоймешь, кто на кого кидается, месть держит. Тут в зоне они бы всю дорогу резались.
После двух побегов, нескольких убийств и ночного сражения вечерние поверки стали очень длительными и нервозными. Всех зэка строили колоннами по пять в ряд на «центральной улице» лагеря. К нам в больничные юрты и барак приходили надзиратели с пастухами и считали, пересчитывали всех лежачих, остальным приказывали оставаться снаружи. Раньше поверки проводили мы сами – лекпомы и санитары – и потом только называли надзирателям общее число. Почти в каждом из рабочих бараков были амбулаторные больные, освобожденные от работы. Обычно их пересчитывал дневальный. Теперь их тоже стали выгонять в общий строй. Надзиратели орали, самоохранники погоняли палками и пинками доходяг, недостаточно быстро выбиравшихся из бараков.
Вечером, сразу же после поверки, за мной прибежали двое пастухов.
– Давай, давай, скорее, там один старик с катушек свалился.
В бараке работяг зоны посреди прохода между вагонками лежал грузный старик с седым ежиком. Самоохранники и надзиратели оттесняли глазевших в глубь барака.
– Давай, лечи, он с перепугу обеспамятел… в омморок.
Из дальнего угла злые голоса:
– С перепугу?… Забили насмерть, гады… Убили, суки, а теперь лечить хочут!
Старика я узнал – москвич, инженер, осужденный за какую-то аварию; декомпенсированный порок сердца. Александр Иванович полагал, что таких незачем класть в больничку.
– Пусть лежит в бараке, там хоть днем воздуха больше и чище чем у нас; лекарства ему можно давать на руки, ведь интеллигентный человек. Пусть сам пьет в назначенные часы дигиталис, ландышевые, а вообще актировать надо…
Он был мертв. Из угла рта натекла тоненькая струйка крови.
– Почему на полу? Почему кровь? Что здесь произошло?
– Да ничего не было. Мы забегли звать на поверку, а он тут лежит и вроде стонет.
Коренастый белобрысый пастух смотрит нагло, но тревожно. Из-за вагонок шум.
– Врет, падло, они его палками гнали… Забили насмерть.
– Тихо, шобла! Кто там галдит?… Ты видел, как били?… А ты видел?… Не видел, так не тявкай, а то в рот выдолбаем и сушить повесим!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79