А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Обилие лакомств огорчило, видимо, они там уже знают, что мне еще долго сидеть и хотят подсластить горькую новость, которую я скоро должен буду узнать.
Я приказал себе быть готовым. Первую ночь в новом году спал уже не просыпаясь. И вторую тоже. Удвоил число движений зарядки, подолгу боксировал с тенью, истово колотил по железной раме койки ребрами напряженных ладоней, чтобы затвердели, если придется драться на пересылках. Вечером ходил и ходил, стараясь устать по-настоящему. И уже не складывал на ночь все вещи в мешок, чтобы не возиться, если вызовут. Я запретил себе надеяться и ждать…
Но в ночь с 3 на 4 января, едва только защелкал ключ, я мгновенно проснулся. В двери – широкое лицо. Незнакомый смотритель подмигнул и, как-то весело махнув головой в сторону, сказал негромко: «А ну, давай…»
В несколько мгновений я был готов, хотя все еще не позволял себе надеяться, только что не вслух твердил: «Переводят в другую камеру… за ОСО… переводят в другой корпус…»
Но дверь осталась незапертой. Это было необычно. Я осторожно приоткрыл ее.
– Готов? Ну, пошли… Иди, не оглядывайся, чтоб тюрьма не снилась!
Неужели он мог бы так пошутить, этот славный, добрый, веселый человек, если бы просто переводил в другую камеру?
Мы прошли в соседний коридор, там уже стояли несколько человек с мешками, лицами к стене, руки назад. Меня прознобило – так собирают на этап.
– Становись сюда.
Я оказался во втором ряду один. Передо мной затылки. Щепотом, сдавленно:
– Куда этап, мужики, не знаете?
– Не разговаривать, а то обратно пойдешь! Окрик обычный, но угроза не обычная. Один из стоявших впереди хихикнул:
– Этап на станцию Березай, кому надо – вылезай.
Привели еще нескольких. Молодой парень громко спросил:
– Это, значит, все, кто срока отзвонили? Потом опять был бокс на «вокзале». Но я не запомнил никого из тех, кто в ту ночь освобождался, ни одного лица, ни одной судьбы. Меня вызвали, и я отвечал, стараясь, чтоб не слишком громко, не так явственно ликующе:
– Оправдан… Родился в Киеве… Семья в Москве, по адресу…
Мне принесли ремень, ботиночные шнурки, деньги, карандаши.
Опять «играл на пианино»: сверяли оттиски пальцев. Но теперь дали мыло и щетку – отмыть руки; на волю надо чистым.
Сонный подполковник в канцелярии выдал справку об освобождении.
– Жалоб нет? Распишитесь, вот в неразглашении режима. Понятно? Никому чтоб не говорить про тюрьму, про следствие, ни жене, ни мамаше… Подписку даете, значит, в случае нарушения – ответственность по всей строгости… А вот пропуск на выход.
Мне хотелось сказать ему что-нибудь торжественное, значительное и услышать такой же ответ. Но я ничего не придумал, только встав, лихо щелкнул каблуками и этак, ухарски-бодро сказал:
– Желаю счастливого Нового года, товарищ подполковник!
Он посмотрел удивленно, но улыбнулся:
– ВзаимноПотом с мешком я вышел из больших темных дверей на заснеженный двор. Дежурный сказал:
– Предъявите пропуск на проходной. Иди, не оглядывайся.
– Всего хорошего. Прощайте.
Через двор меня повел угрюмый смотритель, зябнувший в черной шинели. В проходной сидели розовомордые в тулупах. Опять вопросы: имя, отчество, год рождения, место рождения, адрес жены… Какой-то шутник напоследок спросил:
– А может, еще побудешь? А то там холодно и еще темно… Может, посидишь в тепле?…
Все загоготали, и я смеялся. Пожелал им счастливого Нового года. Опять услышал: «Иди, не оглядывайся». И вышел за ворота.
Было шесть утра. Широкую пустую улицу продувал морозный колючий ветер. Летела снежная пыль.
Дома стояли темные, но кое-где уже вспыхивали розовые и желтые окна.
Катили редкие грузовики.
Я шел не спеша, знал, что до дома, где жила Леля, недалеко, нельзя же в такую рань.
На стенах белели плакаты – предстояли выборы, я прочел биографию кандидата, помню только, что сразу поверил: прекрасный человек…
Появились первые прохожие. Было очень холодно. Я шел по московской улице. Шел, куда хотел. Мог дойти до метро, мог повернуть, мог идти прямо.
Скоро – теперь уже через час-два – я приду домой, увижу всех.
О чем я думал тогда? Не знаю. Наверное, и тогда не мог бы толком сказать, о чем думал… Когда уже можно идти к Леле?… Где ждать? Зайти ли в подъезд или почитать афиши и вчерашнюю газету на стене… Я успел только телеграммы просмотреть.
Мерзли ноги, поддувало под бушлат. Поскользнулся, чуть не упал и вдруг испугался до ужаса – ведь мог здорово расшибиться, сломать ногу или руку. То-то было бы свободы. Пошел еще медленней, ступал осторожно. Читал афиши. Курил, промерз. Считал загоравшиеся окна. Опять прочел биографию кандидата…
И был счастлив. На мгновение даже понял это – я счастлив.

Глава тридцать четвертая. Интермедия
По тускло освещенной лестнице – на улице было еще темно – я взбирался, промерзший и счастливый, с трудом подавляя нетерпение, медлил, прислушивался; в квартирах было тихо, там еще спали; останавливался на площадках, курил, снова и снова повторял себе: а ведь это воля, вот она воля…
Почему же я спокоен и ничего особенного не ощущаю? Ведь вот оно, то самое мгновение, о котором столько мечтал, в стольких снах видел, верил и не верил, отчаивался и надеялся. И вот серая лестница; желтые грязные стены; пахнет кошачьим дерьмом; откуда-то радио; звонит будильник…
Сейчас я постучу, войду, и за мной не запрут дверь, не будет поверки, не будет «руки назад!», решеток, намордников; не будет застойной духоты – унылой смеси из кислого пара баланды, парашной вони, терпких запахов прожарки и густого дыхания махорки, при котором дымы всех Табаков пресны или плесневело-слащавы. Не будет столыпинских вагонов, боксов, не будет конвоиров и вертухаев, ни добродушных, ни злобных…
До Бутырок пятнадцать минут – тысячи полторы шагов, а ведь там – другая планета, тот свет… А здесь воля…
Хлопнула дверь. Женский голос. Еще входя в дом, я решил, что позвоню Леле лишь после того, как хотя бы из одной квартиры выйдут. Часов у меня не было. Прикидывал: скоро уже семь. Не рано ли еще? Вот она, дверь: «Е. Арлюк». Кажется, там шаги, скрип дверей. – Жду. – Голоса. – Музыка. – Радио. – Зарядка. – Звоню.
Леля в халате. Она будто не изменилась. Близорукая пристальность доброго взгляда и нарочитая ироничность, чтоб никаких сантиментов.
– Ага, заявились, наконец! А мне уже надоело ждать.
Обнимаю ее и внезапно ощущаю: под халатом только сорочка. И запах мягкий, еще сонный. И кожа белая, ласковая. На миг словно глотнул стакан водки. Жаркое напряжение всего тела. Едва слышу, что она говорит. Сам лопочу какую-то чепуху, спохватываюсь, спрашиваю о сыне. Худой заспанный мальчик выглядывает из-за шкафа. Леля командует.
– Немедленно в ванную! На вас же смотреть страшно и противно! Невообразимое чучело. В ванне переоденетесь. Вот ваше барахло, ждет вас уже месяц.
Я многословно объясняю, что совсем недавно был в бане, что у нас там гигиена, прожарки, вшей – ни-ни и быть не может…
В ванной зеркало. А еще лез целоваться, болван. Нелепые усищи, черная щетина закрывает лицо, глаза растерянные и воспаленные, покрасневшие – перекурился натощак.
Надеваю костюм, трикотажную рубашку с галстуком. Выхожу, знакомлюсь с Лелиной работницей, пью горячий и душистый чай в тонком стакане… Все время порываюсь к телефону, Леля разрешает позвонить только после чаю.
– Придите хоть немного в себя и не мчитесь сразу же домой. Ведь нельзя, чтобы Майка и Лена увидели своего папочку таким чучелом. Совершенный бандит, махновец. Сколько они вас не видели? Три года, Леночке тогда было четыре, она, вероятно, вообще ничего не помнит. Да и Майка не очень. Ваша мама и Надя могут потерпеть еще полчаса. Парикмахерская открывается в восемь. Сначала побрейтесь, потом езжайте.
Звоню домой. Слышу восторженные, ликующие голоса. Мама, конечно, плачет.
Леля укладывает мое тюремное имущество в чемодан.
– Вот, не забудьте конфеты. Вы должны привезти дочкам гостинец. Вы же приехали из командировки.
Серое пальто. Его я взял с собой, уезжая в августе 41-го года в Кубинку, там сменил на шинель. Старшина в каптерке велел уложить «вольные вещички» в мешок, надписать адрес семьи. Тогда это казалось нелепо наивным. Немцы уже в Смоленске, ночью опять бомбили Москву. И вдруг «вещички»… А какой адрес? Надя с девочками и с мамой еще в июле уехали в Пензу. За два дня до моего отъезда бомба угодила в почту на Ордынке, и в нашем доме вышибло окна, кое-где даже вырвало запертые двери. Сколько наш дом еще простоит? Но приказ есть приказ. На ненужном мешке надписал ненужный адрес. И оказалось, что его все же доставили через два года. Уже после того, как мама и Надя вернулись в Москву из Казани, куда их занесло эвакуацией и где они почти все вещи поменяли на хлеб, на молоко, на лук.
Это пальто было очень щегольским в 1940 году, впервые не купленное, а пошитое и впервые из заграничного сукна: мама купила отрез, доставленный из Львова или Белостока; ткань поразила ее и всех нас: очень плотная, с одной стороны в черно-серую елочку, а с другой в клетку и по меньшей мере четырех разных оттенков черно-серого.
Надев это мирное пальто, я вышел на утреннюю улицу, уже многолюдную, шумную. В парикмахерской опять зеркало – из мыльной пены постепенно возникал некто, смутно знакомый, тощий, растерянно ухмыляющийся.
И вот все та же, заставленная шкафами комната, веселые голоса девочек. Майка выросла, говорливая, ласковая, черные косички; а Ленка похожа на японку, сдержанная, словно рассеянная. Мама очень похудела и постарела – на улице я не узнал бы ее. И Надя похудела, сутулится, старается быть безмятежно веселой, но вижу, что ей очень трудно и с мамой, и с девочками. Это и Леля успела мне сказать:
– Вы не думайте, что только вам было плохо… Я понимаю, вам было очень, очень плохо. Но вы должны помнить: Надя – подвижница, и героиня, и страдалица. Ей с вашей мамой и с вашими девочками бывало, ей-богу, часто не лучше, чем вам. Она сверхчеловечески терпелива, я бы на ее месте не выдержала и одного дня…
Отец неизменен; он убежден, что все прекрасно, а будет еще лучше; передает приветы от родни, рассказывает необычайно подробно, как меня ждали, что было вчера, позавчера, кто что сказал…
Еще до меня пришел Миша Аршанский, он поседел, посуровел, но стал настоящим красавцем – очень эффектен в кителе с золотыми погонами.
В первый же час приехал еще один старый приятель, Борис Сучков. Он изменился подругому – розовый, гладкий, наодеколоненный, нарядный, шуба на меху с пышным воротником. И говорил как-то необычно, словно бы невольно покровительственно.
– Ну теперь за тебя надо взяться, запрячь в работу… Отдыхай не слишком долго, не запивай…
Он рассказал о планах своего издательства иностранной литературы: его недавно назначили директором.
– Будем издавать сотни, тысячи книг. Необходимо наверстать все, что упустили за войну… Мы, разумеется, должны быть первыми в мире во всех областях культуры.
Невзначай, между прочим, как о самом обычном:
– Позавчера, когда я докладывал Маленкову… Об этом мне звонил Александров, сказал, что лично товарищ Сталин интересовался. Тогда я обратился к Ворошилову, он ведь свой, простецкий…
Больше месяца я жил в суматохе: встречи, попойки. В промежутках обсуждал проекты, где работать. Белкин и Александр Аникст настаивали: иди преподавать. Николай Николаевич Вильмонт звал в журнал «Советская литература на иностранных языках». Звонили из Института международных отношений, предложили читать курс немецкой литературы на немецком языке.
Михал Михалыч Морозов, похудевший и обрюзгший, но все такой же рассеянно-патетичный, убеждал возвращаться в Театральное общество в кабинет Шекспира: «Будете, как до войны, моим комиссаром».
В очереди к троллейбусу меня встретил Роман Самарин, обнял, растроганно пришепетывая:
– Я все знаю про вас, я так рад вас видеть. – Записал телефон. – Обязательно нужно встретиться, я столько хочу услышать от вас.
Исаак Маркович Нусинов расспрашивал о лагере, особенно о тех, кто сидел с 37-го года. Он потемнел, ссохся, эспаньолка совсем поседела. Но говорил так же категорично, как раньше. Он рассказывал, что нарастает антисемитизм, теперь уже и в партийным аппарате, даже в ЦК.
– Недавно вызвал меня этакий самоуверенный, молодой, но уже раскормленный чиновник, стал объяснять, что нужно ограничить количество евреев в идеологических кадрах, что этого требует ленинско-сталинская национальная политика и я как старый член партии должен это понять. Я ему сказал, что я, правда, больше тридцати лет в партии, но уже шестьдесят лет еврей и одно другому совсем не мешало.
Профессор Яков Михайлович М., тоже похудевший и постаревший, был тревожнораздражителен, жаловался на склоки в университете, на шкурников, приспособленцев и тоже на антисемитизм. Он показал мне большую папку. Брошюра – составленная им программа по зарубежной литературе. Статья аспирантки Демешкан, которая врала с явно антисемитской целеустремленностью, будто в этой программе непомерно много места уделено таким писателям, как Гейне, Цвейг, Фейхтвангер, тогда как в действительности они только упоминались в обзорных разделах. Две студентки написали заявление о том, что Демешкан убеждала их в необходимости бороться против «засилия евреев» в университете и вообще в литературе.
Все это – я объяснял и ему, и себе – суть последствия нескольких объективных причин: ведь к нам присоединены еще недавно буржуазные западные области Украины, Белоруссии, Прибалтики, Молдавии – оттуда родом была Демешкан, к тому же и у нас в первые годы войны, пока гитлеровцы побеждали, фашистская пропаганда находила почву – сорняки живучи.
Впервые об антисемитизме у нас я услышал в начале 1942 года в латышской дивизии; а летом 42-го года, когда я на несколько дней приехал в Москву и зашел к Белкину в «Историю Отечественной войны», И. Минц (будущий академик) рассказал, как в университете уговаривали отказаться от заведования кафедрой старого беспартийного профессораеврея, а он, Минц, написал в ЦК об этом и еще о нескольких подобных фактах, имевших место в Наркомздраве, и лично товарищ Сталин наложил резолюцию «антисемитизм – это признак фашизма». Раболепный и трусливый приспособленец Минц тогда показался мне добродушным, даже несколько наивным ученым из тех старых большевиков, которые при любых обстоятельствах умеют видеть и «хватать главное звено», не ведают сомнений и вопреки всем личным бедам непоколебимо верят в партию, в торжество ее идей.
Он объяснял, и я был согласен с ним и сам так же думал, что все закономерно: война вызвала новое обострение классовых и национальных противоречий, которые осложнялись необходимостью национальной и притом именно великодержавной патриотической пропаганды, необходимостью и тактической, и стратегической. Это нужно было понять, отчетливо понять и, разумеется, противоборствовать неизбежным перегибам, крайностям.
Так же думал я и пять, и десять лет спустя. А невеселые рассказы Нусинова и М. казались мне брюзжанием усталых, несправедливо обиженных, но от своих бед поневоле субъективистски настроенных стариков. Ведь М. ругал даже Сучкова: тот по поручению ЦК разбирал его жалобу на Демешкан, в разговоре с ним возмущался грязным доносом, отлично все знал и понимал, но заключение написал «и нашим и вашим», а потом опубликовал статью в «Культуре и жизни», повторяя те же абсолютно лживые обвинения. Это было и погано и непонятно: я знал Бориса, верил, что он честен, разумен и смел. Он писал Руденко, защищая меня. Правда, я заметил в нем новые повадки, эдакую сановитость, барственность, нарочитую значительность. Однако М. и раньше бывал подозрителен; я помнил, как он ссорился с Грибом, с Пинским, может быть, он опять преувеличивает, а Борис, вероятно, знал что-то существенное, важное, чего ни М., ни я еще знать не могли…
Но все разговоры об антисемитизме и все литературные свары, как бы гадки и досаждающи они ни были, не могли стать главными проблемами. Ширилась разруха – нищета, бескормица, голод по всей стране, от Волги до Немана. Об этом я слышал и в лагере, и в тюрьмах. Сколько городов в развалинах. И нельзя было забыть Крещатик – ущелье в обвалах битого кирпича – и опрятно подметенные руины Чернигова, пепелища Рославля, Гжатска, сиротливые печи, торчавшие из груд обугленного мусора в сотнях сожженных деревень.
Еще в лагере я читал о враждебности бывших союзников, о гнусной политике Трумэна; и теперь, хватая газеты, я прежде всего искал, что там о боях в Греции и в Индокитае, об этих чудовищных атомных бомбах; подтверждаются ли слухи, что Гитлер жив и его прячут американцы.
А тут еще наш явный нажим на Турцию. Какие-то грузинские и армянские академики осенью 45-го года опубликовали длинные письма, в которых, ссылаясь на историю царства Урарту, требовали «воссоединения» с турецкими землями, аннексии Босфора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79