А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он, значит, раскололся, бедный, домучили его, прости его Господи. Он и сказал, чья, значит, я и откудова… Но свекор и все уже к той поре с Калуги съехали. Моя мама еще тогда живые были, приезжали в Москву – свекор им деньги на дорогу дали и научили, как и что. Мама мне и передачу передали. Потом присудили мне пять годков за спекуляцию. А в лагере опосля еще десять лет дали за разговоры, за агитацию. Заложила меня одна старушка – матушка, иерея жена, так я ее жалела, так уважала, а она-то и призналась, что я и про колхозы, и про займы, и про всю власть говорила нивесть что… Ну, может, и правду она призналась, но только новый срок мой через нее, иуду, прости, Господи, мое злоязычие… Теперь зато я ученая стала, хитрая, милай, теперь на аршин под землей вижу и людскую душу насквозь понимаю. На Бога надейся, а сам не зевай. Вот истопник-баптист все Бога поминает. Но я ему и старой портянки не доверю. Ни ему, ни Марусе-монашке, хоть она и православная и начетчица. А вот мой Семен свет Петрович, партейный безбожник, и твой Сережка, и доктор Марья Ивановна тоже, а ты и твоя Эдит – вы раньше совсем другой веры были, но я вас всех понимаю, как душевных людей, вас я вижу насквозь, и хорошее вижу, и за вас Богу молюсь, как за своих.
Семен Петрович – кладовщик дядя Сеня, лагерный муж тети Дуси – старше ее лет на десять, но выглядел моложе. Плотный, краснощекий, темнобровый, на лоб нависали сероседые густые пряди, глаза бледно-голубые, грустные, освещались иногда тихой улыбкой, из самой глубины. На вопросы он отвечал односложно, о прошлом говорил неохотно и косноязычно спотыкаясь на бесчисленных «так вот», «значит», «тоисть», «ну да», «в таком разрезе», «в общем и целом»…
Потомственный питерский рабочий, он был красногвардейцем, в партию вступил в 18-м году, воевал на гражданской. Потом на партийной работе, все больше в уездах. Был начальником политотдела МТС, к 37-му году стал секретарем райкома в Ленинградской области.
О следствии он и вовсе не хотел говорить.
– Как? Да так… как у всех тогда было, в таком разрезе. Жив остался, значит, хорошо. Осужден без статьи, по буквам: КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность… Однако в оппозициях не участвовал, нет… то исть, споры были… Ну, значит, когда дискуссии были, в таком резрезе… Перед четырнадцатым съездом и, значит, потом. Но в общем и целом, я был на генеральной линии. Значит, имел доверие к ЦК. Но были товарищи, которые против, тоисть в дискуссии. Но так, в общем и целом, хорошие товарищи. Честные перед партией. Имели заслуги… Так вот я к этим товарищам, значит, как к товарищам, в таком разрезе. Надо подумать. Объяснить. Нельзя, чтоб головы рвать. Если, в общем и целом, свой человек, заслуженный большевик, значит, я как думал, так и говорил. Так вот, получил указание… Нет, не взыскание, только указание за либерализм… Но перевели в другую область. На хозяйственную работу. Потом через два года, значит, обратно, на партийную… в политотдел МТС, в таком разрезе. Так вот и пошло по новой… – Улыбается лагерному словечку. – Да, так вот, по новой. А в 37-м вспомнили. И потом я в гражданскую награду имел. Военную. Именные часы. А на них, значит, надпись: нарком Троцкий. Он тогда наркомвоен был. А я так рядовой был, я его и видел, в общем и целом, два-три раза… Но часы эти… Не выбрасывать же. Носить, давно не носил, а, так сказать, память. Лежали в ящике. Там всякие старые карточки – фотографические, значит, бумаги, письма: Никому те часы не показывал.
Жена только видела. Как-то, правда, после этого… ну, когда Кирова убили, я спросил одного члена бюро обкома… Так сказать, посоветовался, может, сдать куда эти часы. Он сказал – пустяки… Держи их, так сказать, в личном секретном архиве, все-таки история, в общем и целом. Или просто выкинь. Ну потом эти часы в мое дело пошли. Доказательство.
Все это я выудил из дяди Сени по каплям в течение многих недель.
И уже только от тети Дуси я узнал, что жена и дети отреклись от него.
– Он теперь один как перст, одинодинешенек на всей земле. И хоть в Бога не верует, а все за свою коммуну душой держится, но душа у него, милай, такая чистая, такая светлая, истинно христианская; мухи не обидит. Никому злого слова не скажет. А мы с ним об етим и не споримся и вовсе не говорим, ни о Боге, ни о властях. Он ить, бывает, за целый день, может, три слова скажет – «здравствуй», «спасибо» и «до свидания». А там уж я все слова говорю, какие надо. Я его, сироту, жалею и Богу за него молюсь.
На разговенье к тете Дусе пришло несколько человек… Зашел дядя Сеня, улыбнулся: «Будьте все здоровы…». Сережа, доктор Вова и я христосовались с сестрами, санитарками и с Марьей Ивановной – она и Вова забежали сразу после утренней поверки… Других врачей не звали, им тетя Дуся отнесла угощение в кабину; дядя Боря и Папеич жили в одной кабине в отдельном домике для врачебного начальства.
По настоянию тети Дуси решили позвать и угостить Степана.
– Милай, пусть он грешный, темный, наседка… Но ить подумайте, нельзя не позвать… И по душе, и по разуму нельзя. По душе надо, чтобы его грешной душеньке, темной, заблудшей, свет показать. Ить он же человек… Сами же говорите – лучше стал, старается услужить людям. Пусть увидит: и здесь, на каторге, свет Христов светит, жалеют его, как человека привечают… На молитву мы его не звали, там не мы, там другие люди в ответе, батюшка, сестры. Туда только таких звали, за кого накрепко ручаемся. Но тут в моей светелке я хозяйка. У нашего стола мы все одинаки. Пусть он видит: все народы тут, и Эдит, и ты, и верующие и неверующие, а все светлый праздник и все добро… Вот гляди в окно, милай, солнышко-то играет. Вчерась еще как пасмурилось. А вот ить так весело играет, всем людям играет, всем праведным и неправедным… Сколько помню, в светлое воскресенье хоть на часок, хоть на миг оно играет, радуется, что Христос воскрес. Значит нам надо Степана позвать по душе. А что по разуму, я ить старушка хитрая, милай… Вы подумайте, все сестры, санитарки, другие зэка сюда заходют, от того, от другого винишко дышит. Вы вот в свою палату отнесете гостинцы? Откуда несете? Он же все примечать, милай. Глаза, и ухи, и нос у его на службе. Значит, должен стучать. А так мы его позовем, поднесем, похристосуемся – Иисус велел и врагов любить и жалеть, – он должен будет другое понятие иметь. Не позволит он себе за наше добро злом благодарить…
Тетя Дуся сделала по-своему. Степана позвали, она сама с ним похристосовалась, поднесла рюмку. В нашей палате мы с Сережей роздали всем без исключения одинаковые гостинцы: крашеное яйцо, кусок тушенки, по два печенья и конфеты… Получил и Степан, улыбнулся «спасибо, братки» и, подмигнув, тронул пальцем свой кадык – мол, уже пропустил. Пан Леон произнес короткий спич:
– То есть очень благородный ваш поступок, пан майор, пшепрашам, товарищ майор и товарищ Сергей, и я имею честь сказать от всей нашей маленькой тутешной громады вам обоюдное поздровление и благодарность. Как я есть чловекем не церковным, не религийным… Отец был православный, а матуся униатка, а я вогуле без религий, но как чловек интелигенцки, то имею веру в высши силы и гуманность. И этот день есть таке свенто… Такий праздник не только для христьян, но для всих гуманных люди…
Слушатели были настроены умильно, улыбались и говорили друг другу приветливые, добрые слова. Потом вечером, после поверки, мы снова собрались у тети Дуси уже только своей компанией, пришли Мария Ивановна и Вова, достали спирту и водки – с утра пили понемногу, чтоб незаметно было, – и я очень убедительно доказывал, что между хорошим христианином и хорошим коммунистом не только не должно, но и не может быть вражды.
Во вторник тетя Дуся, заплаканная, сказала нам, что Степан донес. У нее и у дяди Сени была своя контрразведка, они дружили с некоторыми надзирателями, поэтому знали всех стукачей и заранее узнавали почти обо всем, что собиралось делать начальство.
Так они узнали, что Степан донес и кум хотел завести следствие, но доктора вступились, их поддержала начальница больницы. Следствия не будет, только тетю Дусю отправят из больницы. Кум хотел на штрафной. Но есть добрые люди и среди начальства. Отправят на фабричный лагпункт на швейную фабрику… И сама начальница обещала дяде Сене, что через два-три месяца она тетю Дусю возьмет обратно, положит как больную.
Хорошо, что следствия не будет, а то могли бы узнать и про заутреню, вдруг кто бы не выдержал и раскололся…
Тетя Дуся уехала. Кое-кто из молодых санитарок всплакнул. Старые лагерники привыкли разлучаться.
Сережка хотел убить Степана, измышлял всяческие способы. Васи уже к тому времени в палате не было, его перевели в рабочий барак, и я убедил Сергея, что если он хочет мстить всерьез, то чтобы никому не говорил ничего, ни Леону, ни Васе, чтобы сам сдерживался, не смел задирать. И я поклялся ему грозно, что подлец не уйдет от расплаты. Мы только перестали замечать Степана. Не отвечали, когда он здоровался, отворачивались, когда спрашивал… Он не пытался объясняться, а другим это не было особенно заметно, так как еще до отъезда тети Дуси он перебрался из палаты в барак, где жили санитары и некоторые придурки – повара, пекари, дворники. Приходя в корпус, он старался в нашу палату не заходить, миски приносил его напарник.
Про Степана я подробно рассказал Николаю Папеичу, который и сам знал кое-что о событиях после пасхи. Стукачей он ненавидел жестоко. Бледнел от ярости, когда говорил о них. Он сказал:
– Ничего не делайте. Вашим корешкам скажите, чтоб пальцем не тронули. Пусть все успокоится…
Прошла неделя, и я напомнил Папеичу. У него побелели глаза – так сузились зрачки.
– Я не забыл, и что сказал, сделаю. Вы меня еще мало знаете, если думаете иначе.
В мае я уже работал в лаптеплетной, учился на курсах медбратьев и обедать приходил не в палату, а на кухню к Эдит. За мной прибежал дневальный.
– Доктор сказал, чтоб шли к нему в шахматы играть.
Папеич сидел у себя в кабине за шахматной доской и разыгрывал по журналу какую-то гроссмейстерскую партию.
Не подымая головы, он сказал:
– Сегодня уходит этап на 18-й… Я отправляю этого гада. Скажите потом телефонисту, чтоб намекнул…
18-й лагпункт был одним из самых тяжелых. В заболоченном лесу. Именно там были штрафные БУРы… Этапы из больницы на лагпункты отправлялись от случая к случаю. Прибывал конвой с лагпункта, привозил больных и обратно увозил выписанных здоровых. Таким образом, судьба выздоровевшего заключенного зависела либо от слепого случая, либо от памяти начальника. Одних просто выписывали – выздоровел, подкормился и давай с вещами, тут уж как повезет. Тех, кому начальство благоволило, задерживали в больничке так, чтобы отправить в хорошее место – на один из трех фабричных лагпунктов или на «сельхоз». Если начальство сердилось, то старалось загнать неугодного зэка куда похуже…
Приказы на выписку и на отправку могли давать начальница больницы, ее вольная заместительница и главный хирург – заключенный Николай Папеич. Оперуполномоченные на других пунктах были всесильны, в некоторых случаях их даже начальники побаивались – кто Богу не грешен, ГБ не виноват? Но здесь, в больничке, «опер» вынужден был считаться с особым лечебным режимом.
Папеич был горяч и вспыльчив, но еще и умен, расчетлив и как опытный, бывалый лагерник, точно знал, когда и что можно… Он терпеливо ждал того дня, когда начальница и ее заместительница уехали в Горький и он остался единственным хозяином больницы. Но то, что уехали они именно в тот день, когда прибыл. Штрафная команда, которая размещалась в особой внутренней зоне в бараке, запиравшемся на ночь, и выводилась на работу с усиленным конвоем…
конвой с 18-го, видимо, было не случайно: о конвоях предупреждали заранее, а Папеич планировал операции так, чтоб начальница, которая обычно ему ассистировала при самых интересных, могла и уезжать на день-другой.
Папеич был невысок, худощав, чуть-чуть несоразмерно большая голова; медальный профиль, резко очерченное оливково-смуглое лицо, крутой и тонкий нос, черные густые брови, черные густые волосы.
– Садитесь, сыграем, только, пожалуйста, внимательно, без обратных ходов и, главное, без волнений, без комментариев, когда здесь начнется маленький спектакль.
Мы не успели разыграть дебют, как в дверь постучали. Вошла вольная секретарша с листом бумаги.
– Доктор, тут в списке на этап есть один зэка, – поглядев на меня, запнулась, фамилии не назвала, – так оперуполномоченный сказал, не отправлять.
– Какой зэка? Покажите! Ах, этот… Знаю. Он здоров. Так здоров, что уже больных объедает… Замечен в краже питания… Понятно? Я распорядился отправить. Так что пусть гражданин начальник не беспокоится… Понятно?
– Понятно…
Смотрит смущенно. Топчется на месте. Она вольная, он заключенный. Но «бешеного доктора» Тельянца знает весь лагерь. Он оперировал дочь начальника лагеря. Спас ее, уже умиравшую от перитонита. К нему из Горького из НКВД лечиться приезжают. Он никого не боится.
– Если понятно, чего же вы ждете? Секретарша ушла.
– Так, значит, вы играете ферзевой по всем правилам. Попробуем по всем правилам.
Через несколько минут – от домика врачей до вахты шагов сто – снова стук. Та же секретарша, красная, возбужденная, испуганная, с тем же листком и еще пакетом – учетная карточка.
– Доктор, уполномоченный сказал, что он запрещает отправлять, чтобы вы вот тут вычеркнули или чтоб пришли к нему. Сейчас же… Так они сказали…
Произнеся все единым духом, она пытается положить на стол бумаги, уже и не думая обо мне, постороннем.
Папеич встает рывком. Он молча, пристально, яростно смотрит на секретаршу, так, что та отступает на шаг. Потом говорит негромко, медленно и раздельно:
– Скажите – пожалуйста скажите – гражданину оперативному уполномоченному, что пока еще я главный хирург этой больницы и значит я отвечаю за больных и персонал… Я моих распоряжений отменять не буду… И к нему идти не намерен… – посмотрел на часы. – Через час у меня назначена операция и я отдыхаю перед операцией, вот за шахматами… Именно так я готовлюсь к работе… И поэтому прошу меня больше не беспокоить… Понятно? И вот что еще… Если гражданин оперативный уполномоченный самовольно отменит мое распоряжение, то это будет значить, что он вместо меня стал главным хирургом… Тогда я немедленно прекращаю работу. Тогда скажите гражданину оперативному уполномоченному, – опять посмотрел на часы, – через час необходимо оперировать аппендицит во втором корпусе, а затем еще сегодня там же грыжу и вскрывать нарыв – кстати, его коллеге, уполномоченному с 9-го, он лежит в первом корпусе. Тогда пусть сам гражданин оперативный уполномоченный сегодня делает операции. Понятно? Прошу, чтоб через полчаса мне доложили, ушел ли этот этап. Вам затрудняться незачем… Там у вас есть дневальный зэка… Не забудьте только, пришлите сообщить… В противном случае пусть оперирует сам гражданин оперативный уполномоченный. Понятно? До свиданья!…
…Я сидел, уставившись в доску, и курил. Папеич опять сел, утирая платком влажный лоб и шею…
– Ну вот видите! Вы опять зевнули коня… Я же говорил! Без обратных…
Вечером телефонист-заключенный звонил на 18-й и у тамошнего телефониста, тоже зэка, спрашивал, как прибыл этап, спрашивал поименно о здоровье и при этом намекнул, кто каков.
Прошел еще месяц. Я уже работал медбратом во втором хирургическом корпусе. Вечером дежурил. После поверки прибежала Эдит.
– Выйди на минутку. Помнишь Степана, того, через которого тетю Дусю отправили? Его привезли сегодня в первый корпус… Перелом двух ног и позвоночника; дерево на него упало…

Часть шестая МОСКВА МОЯ
Глава тридцать первая. Санаторий Бутюр
Самый счастливый час в жизни?… Сегодня я бы уже не решился выбрать, какой именно час или день назвать самым счастливым. Но было время, когда на такой вопрос я отвечал уверенно: в августе 1946 года – не помню числа, примерно около четырех – был самый счастливый час моей жизни.
За трое суток до этого меня привезли в Москву. По пути я провел две недели в Горьковской пересыльной тюрьме. Ждал. Тоскливо было в людной камере. Вокруг чужие люди, измученные, озлобленные, несчастные; иные неприятны, даже омерзительны. После этого – сутки в удушливой тесноте столыпинского вагона Горький-Москва.
Потом вечер-ночь-день – вторая ночь – второй день и снова ночь в таком же вагоне, но уже неподвижном. Пересылка у Казанского вокзала. В купе-камеру, рассчитанную на 6-7 человек, набивали по 20-30; почти полдня было 36. На самых верхних полках третьего яруса не лежали, а сидели по трое, по четверо и по пять, задыхаясь от жары – крыша накалена августовским солнцем – и от зловония. На нарах второго яруса корчились, сидя в раскоряк. Внизу и сидели, и стояли, и лежали на полу, под скамьями. Внизу тоже задыхались, но к тому же еще были измяты, изжеваны давкой, затекшие ноги и руки сводило судорогами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79