А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он смотрел вопросительно, удивленно:
– А кто вы?
– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.
Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.
– Mon Dieux! Я – фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…
Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:
– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.
Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я – советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:
Я помньу чюдное мыпюввение,
Пиридо мной явилас ты…
А еще через неделю он потешал обитателей власовского Гришиного угла уже целыми речами:
– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так будым совсем доходяга, биляд буду…
Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки – не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:
– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:
– Ну а где Бог? Ты скажи – где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?
Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:
– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа – то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…
Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:
– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!
Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели – до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» – личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.
На вопросы о работе и специальности Добросмыслов отвечал:
– Я инженер по малярии. Да-да, нечего удивляться, я специалист по сооружениям и механизмам для борьбы с малярией. У меня есть изобретения, статьи в журналах, брошюры…
Ничего более вразумительного о его деятельности я так и не услышал.
О чем бы в камере ни спорили, в любую оживленную беседу либо если чей-нибудь рассказ привлекал нескольких слушателей, Добросмыслов немедленно включался, спрашивал, отвечал на вопросы, заданные не ему, поправлял, объяснял, вспоминал подобные случаи из своего опыта, из жизни своих знакомых. Он всегда высказывал только непререкаемые суждения о чем бы ни шла речь – об атомной бомбе, о разведении кроликов, о сравнительных достоинствах курортов Кавказа, Крыма и Калифорнии, о шахматных чемпионатах, о женщинах, о лыжах, о теннисе, о футболе, о балете, о стихах, о покорении полюса, о любовных похождениях Маяковского, о гонорарах артистов эстрады, о жизни на Марсе, о мусульманских обычаях…
Он был памятлив и туго-туго начинен разнообразными сведениями, почерпнутыми, видимо, из отрывных календарей, журнальных отделов «смеси», викторин и т.п., и привык к роли высокоэрудированного, энциклопедически образованного всезнайки.
Возражение по любому, даже самому пустяковому поводу он воспринимал как обиду, как посягательство на его личное достоинство.
– Но-но, позвольте. Что же это вы говорите… Что же по-вашему получается, что Клавдии Шульженко еще нет пятидесяти? Чепуха какая! Да вы послушайте, что я вам скажу, я был еще школьником, в 8-м, нет в 9-м классе, и я тогда руководил самодеятельностью… – Следовал обстоятельный рассказ о школьном хоре, театре и оркестре, которыми он руководил, о репертуаре, о знаменитых артистах, народных и заслуженных, которых восхищали его разносторонние дарования и многообразные познания в искусствах.
– …Так вот, уже тогда Клавдия Шульженко была заслуженной, приезжала из Ленинграда… А с тех пор как-никак уже 16-17 лет прошло.
Ссылки на факты не могли его поколебать.
– Но я же вам авторитетно говорю… Понимаете, это я вам говорю.
Если и после такого аргумента с ним не соглашались, он возмущался до заикания, отворачивался, уходил в другой конец камеры, принимался играть в шахматы или в шашки.
– Не надо было вам ферзя дергать в авантюры – ведь не со слабаком играете. Я сразу заметил, куда целитесь… Я ведь и на пять и на шесть ходов легко предвижу… Если бы нервы были в порядке, если бы сосредоточиться в настоящей обстановке, как полагается на матчах, я мог бы и на восемь-девять ходов рассчитать. Я еще в 38-м году имел вторую категорию. Потом как-то не пришлось оформить первую: работа, война. Но я и мастеров обыгрывал. Играл и на городских турнирах, и на республиканских… Да-да… Эх, ну это я просто зевнул, отвлекся и зевнул… Это не считается, надо переиграть. У нас же товарищеская игра без часов и в таких условиях. И на зевке выигрыш нельзя считать… Я вот так пойду, и вы можете быть уверены в скором и печальном для вас конце. Так сказать, вы жертвою пали в борьбе роковой… Нет, нет, обратного хода нельзя. Это что же за игра будет, если вы будете каждый ход обратно брать. Так любой ребенок у Ботвинника выиграть может. То есть, что значит, что я сам брал… Не понимаю даже, как можно сравнивать. Я просто зевнул случайно, а теперь у меня комбинация, тактический маневр… Я вас переиграл, вынудил подставиться, а вы теперь захотите на два или три хода возвращаться… Так не может быть никакой игры. Ах, вы только один ход переиграете? Ну что ж, уступлю, как более слабому. Я могу вам даже фору дать. Хотите, сниму слона или две пешки? Почему же вы не хотите, для меня это выгоднее, чем давать вам ходы обратно, привык к честной спортивной игре, а не к детским забавам туда-сюда и обратно. Смотрите внимательно, думайте, думайте, больше обратного хода не дам… Это почему же я должен молчать? Здесь не Колонный зал. Если вам это мешает думать, затыкайте уши. Ну чего же вы ждете? Ходов у вас не так много, я вижу. Если б мы с часами играли, вам бы уже давно записали нолик. Надумали наконец? Ну что ж, приступим к окончательному разгрому, к сокрушительной атаке на командные позиции растерянного противника… Марш вперед, марш вперед, черные гусары! Так, так… вы, значит, так, а мы этак, или даже вот так-так… Нет, нет, я еще не поставил и мы ведь не уславливались «пьес туше, пьес жуэ». Я не переигрываю, я еще думаю, и пожалуйста, не торопите меня, это все-таки шахматы, а не подкидной дурак… Послушайте, Гриша, вы не можете потише стучать вашими козлами и, пожалуйста, не гогочите так оглушительно, у меня даже в ушах зазвенело, надо же все-таки считаться с другими людьми. Здесь играют в шахматы, это требует напряжения мысли…
Он играл действительно лучше многих сокамерников, во всяком случае, лучше меня. Однако все же иногда проигрывал и тогда обижался, доказывал, что он случайно ошибся, нервничал, отвлекся, требовал переиграть, искал, где именно допустил оплошность, объяснял… Если ему удавалось при таком обратном движении выиграть, он торжествовал, призывал свидетелей, объявлял прежний проигрыш несостоявшимся. Но если партнер отказывался переигрывать или ему надоедала возня с воспоминаниями партии, Добросмыслов начинал его ненавидеть.
– Это вы не можете вспомнить, а я помню еще и вчерашние партии, и ту, которую выиграл у Алексея Михайловича, и ту, когда Юлиуша заматовал на 30-м ходу, я все помню… Так, значит, вы отказываетесь, решительно отказываетесь? Это, простите, даже непорядочно… Это не спортивное отношение к игре. Ну что ж, я и сам могу переиграть. Вот вы и вы, идите сюда, смотрите, было так…
Посланный грубо подальше, он пугался, отходил оскорбленный, скорбный и ненавидел обидчика до следующего вечера или даже целых двое суток, пока не сталкивался с другим врагом. И тогда с предшествующим противником заговаривал опять дружелюбно.
Добросмыслов единственный в камере получал свидания с женой; передачи ему приносили еженедельно и довольно обильные. Он угощал приятелей, состав которых менялся в зависимости от спортивных и дискуссионных обстоятельств. Жмотом он не был, но любил поговорить о своих дарах и подробно расспрашивал:
– Ну, как белая булка? После пайки-то ведь совсем другой вкус? И витамины в ней, и состав белка иной. А сахар, чувствуете, ведь совершенно не такой, как тюремный? Здесь они дают американский, тростниковый. Он и менее сладок, и слабый какой-то, сразу тает. А наш и слаще, и крепче. Лепешки это моя теща жарила, узнаю почерк, и, конечно же, на русском масле… Постным она только заправляет селедку, ну там винегрет, салат, вообще холодные закуски, а жарит либо на русском, либо на сливочном…
О своем деле он говорил охотно, многословно, однако не очень вразумительно.
– Нас большая группа, следствие считает, что мы создали «клуб либеральных интеллитентов». Некоторых уже осудили, всех по 58-10 и 11. А меня вот еще держат под следствием. Меня называют лидером, вождем. Уже несколько моих сослуживцев и знакомых осудили, всех по ОСО; большинству 5 лет, одному – 8. Он, говорят, упрямился, отказывался. Двоим, кажется 6 лет… Но как вы думаете, что могут дать мне, если я, так сказать, искренне признаю все, ничего не утаиваю от следствия? Я уступаю следователю, даже когда он дает свои, более резкие формулировки, с которыми я не согласен, я иду навстречу. Я не согласен с тем, что я лидер, но понимаю, что спорить с ним нельзя. Могут и в карцер, и всего лишить, и еще похуже… У меня здоровье очень слабое. Даже в армию не взяли – у меня был туберкулезный процесс, почки и мочевой пузырь очень неважные – видите, как часто приходится к параше. Да, спортом я, конечно, занимался, и теннисом, и пинг-понгом, и греблей. Могу сказать, я классный спортсмен. Но это мне именно врачи рекомендовали. Однако в волейбол и футбол я уже не играю, только сужу. Считаюсь как судья высшей категории… Да, да, здоровье у меня очень слабое… Я ведь работал по малярии, в болотах, в Закавказье, в Средней Азии еще молодым человеком, надорвал силы. А во время войны я имел двойную броню, по Наркомзему и Наркомздраву. Теперь они называются министерства. Работал круглые сутки. Все технические проблемы на мне были уже не только по малярии, но вообще по осушке болот… Пока война шла, я нужен был, тянул один за десятерых, а потом летом, как стали возвращаться демобилизованные, меня забрали, и вот уже пятнадцать месяцев под следствием. Меня обвиняют, что я вел пораженческую, антисоветскую пропаганду в двух министерствах и среди знакомых. И следователи хотят, чтобы я был лидером. Вы, говорят, самый авторитетный, самый образованный изо всех. Вы и есть вождь. А приемы у них такие: один капитан помоложе, бывает крайне груб, ужасно грозит, а второй, подполковник, совсем напротив, настоящий интеллигент, всегда корректен. Это он разрешает мне свидания, иногда дает почитать газету; он знает, что я спортсмен, приносит «Советский спорт», один раз даже через капитана передал. Только в камеру нельзя брать, я прямо там читаю… Но они оба так умеют подловить, вроде бы и не спрашивают, а просто беседуют о том, о сем и вдруг ловят вас на слове, а попробуйте возразить, это уже значит неискренность, значит сопротивляетесь следствию. Очень тонкая психологическая работа. Один действует великодушием, любезностью, предупредительностью – ему просто неловко отказать, другой берет строгостью и то внезапным оперкаутом, как говорят боксеры, то прямым грозным напором. Возможно, он только пугает, но у него такой взгляд становится, кажется, вот-вот убьет, изувечит. Нет, нет, меня ни разу и пальцем не тронули, и в карцере я не был. Только грозили. Но капитан два раза лишал меня передач. Это так мучительно, две недели на одной баланде и хлебе с кипятком… У меня началась бессонница, боль в груди, подполковник даже велел перевести меня в больницу. Теперь уже полегче стало. Теперь допрашивают редко, раза два-три в месяц, в прошлом году, бывало, ежедневно и целыми неделями спать не давали. Вызовут на допрос после отбоя, возвращаешься к подъему. А днем надзиратели не позволяют уснуть. Этого и железный не мог бы выдержать… Теперь они говорят, что следствие идет к концу. Передадут, наверное, в ОСО, остались только главный лидер – это значит я – и еще несколько человек, может быть, в суд пойдет. Я даже не знаю, что лучше. Ведь дают разные показания. Там один инженер-агроном из Наркомзема на очной ставке меня так оскорблял. Я никогда бы не мог подумать. Мы, правда, не были близко знакомы, но он казался мне человеком культурным. А тут при следователе орал на меня, как хулиган, матом, ничего не хотел признавать. И чего добился? Его в карцер отправили уже в третий раз… Сам же себе вредит по глупости…
Когда в первый раз при мне Добросмыслова увели на допрос, он вернулся довольно скоро, веселый и довольный. Подписал заново старые, но исправленные протоколы.
– Подполковник велел. Этот капитан все доказывал мне, что я вступал в кандидаты партии для того, чтобы вести подрывную работу… А я вступил в 1943 году во время войны, как патриот. Меня уже начали оформлять в действительные члены. И характеристики были, и рекомендации. Но капитан потребовал, чтобы я признавался, что вступал с вредительским умыслом. Ведь по делу, говорит, видно, что вы уже в 41-м году вели пораженческие разговоры. Он так нажимал, так грозил, что я подписал все, что он хотел… А теперь вот подполковник велел заменить протокол, это, говорит, самооговаривание, и написал просто, что я вступал в партию ради карьеры, чтобы иметь лучшее положение на службе… Я стал было возражать, а он говорит: «Вы только что сами сказали, что всегда знали, что у членов партии более широкий круг интересов, больше возможностей в любой отрасли… Ведь сказали?» А я и правда так примерно объяснял. Тогда он спрашивает вежливо, но так серьезно: «Зачем же мы с вами будем заниматься крючкотворством, ведь это и есть соображения карьеры. Мы вот сами, без ваших просьб ликвидировали протокол, когда вы на себя наговаривали. Так вы уж будьте искренни». Он говорит, что скоро конец, и суд учтет мое чистосердечное раскаяние перед следствием. А потом дал мне новый номер «Советского спорта»; представляете себе, московское «Динамо» едва не проиграло тифлисскому, такой был бой, и как описан, прямо Бородино…
После второго допроса Добросмыслов вернулся молчаливым, угрюмым и понуро сел на постель. Его лежак в самой середине камеры, у колонны, выпирал на полметра, отделенный узкими проходами от нар справа и слева. Недолго помолчав, он стал рассказывать.
– Ох, и запутал меня этот капитан. Опять запутал, подловил и запугал. Теперь посадит еще одного человека. И опять невинного. А я опять буду кругом виноват. Жена на свидании жаловалась, что другие жены с ней не хотят разговаривать, проклинают меня… Но что я могу поделать? Вот сегодня капитан вызвал подписать заново старые протоколы. Там опять что-то переделали… Дал почитать «Комсомольскую правду», очень интересная статья про атомную бомбу, это я потом расскажу, и про турнир шашистов… Я начал было читать, но он стал говорить еще о чем-то, о спорте, о разном и так, между прочим спросил:
– А вы такого-то знаете?
– Конечно, знаю, мы с ним два года вместе работали. Потом он на фронт ушел.
– Вы, говорит, еще в начале войны встречались. (Они удивительно осведомлены, иногда мне кажется, что они буквально все знают) А сколько раз и где?
Ну я ничего не подозреваю, этот человек ведь член партии, фронтовик, вспоминаю, мы с ним на совещаниях вместе бывали, в коридорах случалось встретиться, мы на одном этаже работали; в буфете, кажется, в метро…
– А разговаривали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79