А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. А когда мы имеем дело с образованными и умными людьми, нас должно больше всего интересовать именно то, что у них на уме, куда больше, чем то, что на языке. Такие люди ведь умеют красиво поговорить. Мы здесь вчера достаточно послушали. У подсудимого, как говорится, язык хорошо подвешен, за словами в карман не лезет. Но как раз это и должно особенно насторожить. Вот тут выступал вчера майор, приглашенный защитой, пересказывал какие-то сплетни о свидетеле Беляеве, мы все слышали это мощное бормотание; такое бормотание, каким бы оно ни было лживым, никогда не может столько навредить, как этакое хорошо отработанное красноречие, с эрудицией, с пафосом, со всякими красотами стиля.
Нам никак нельзя забывать, товарищи, о некоторых страницах истории нашей страны, нашей партии, о том, какой страшный вред принесли иные записные краснобаи, те враги народа, которые годами считались великими ораторами и на всех углах кричали о своей революционности. А ведь находились, чего уж греха таить, и честные люди, которые им верили и видели в них преданных революционеров. А между тем на поверку они-то оказались самыми опасными врагами, презренными наймитами контрреволюции, предателями, шпионами, убийцами.
Я, конечно, не провожу полной аналогии. Я не считаю, что подсудимый целиком и полностью подобен тем врагам народа, без разоблачения которых мы подвергли бы нашу родину смертельной опасности. Здесь, конечно, иной случай. Но этот случай – я позволю себе такую игру слов – все же не случаен. Нет, те антисоветские высказывания, о которых мы здесь слышали, не случайные оговорочки. В юности этот подсудимый был связан с троцкистами, и, рассматривая его разговорчики, его поведение в годы Отечественной войны, которое привело к этому делу, мы не можем не увидеть прямой связи с его разговорами и поведением в 1929 году. От того года до 1945 года ведет прямая линия, ведет, так сказать, мост… Что делал подсудимый в годы, когда вся наша партия, весь наш народ напрягали силы для социалистической перестройки нашей экономики, всей нашей жизни, в те славные, героические и трудные годы борьбы с кулачеством, в годы коллективизации, первых строек пятилетки? Что он делал во время великих подвигов, лишений, всенародного энтузиазма? В это время он был с теми, кто исподтишка поливал грязью нашу партию, нашего великого вождя, кто пытался посеять неверие в возможность построения социализма, кто клеветал, стращал, кто уже тогда втихомолку заряжал оружие гнусных убийц-террористов, кто вступил в сговор с империалистами и фашистами, злейшими врагами первой в мире страны социализма.
Могут возразить – он тогда был молод, он, разумеется, не знал этого, он хотел совсем другого… Допускаю, верю. Но ведь этот молодой человек и тогда не был безграмотным беспризорником; он читал Маркса, изучал иностранные языки. И он, видите ли, был так умен и так учен, что не мог поверить нам; не поверил ни партии, ни великому Сталину, ни истине социализма, а зато поверил шайке злейших врагов партии, презренных оппортунистов, поверил их краснобайству, их лживой демагогии. Тогда это сочли случайностью, просто он заблуждался. И тогда у него нашлись защитники, такие, как этот заслуженный старичок. Но теперь очевидно, что это все же не было случайностью. Нет, не случайно он был дважды исключен из комсомола в связи со своим троцкистским прошлым. И так же не случайно он оказался теперь на скамье подсудимых. Во время жестокой борьбы партии против контрреволюционного троцкизма он обнаружил симпатии к троцкистам, во время отечественной войны против германского фашизма он обнаружил симпатии к немцам, обнаружил германофильство. Нельзя не увидеть в этом определенной системы – именно идеологической системы. Очевидно, система в том, куда именно поворачиваются его мысли и симпатии. А ведь он не какой-нибудь малограмотный, глупый обыватель, и, что особенно важно, он не одиночка. Мы здесь видели, сколько у него друзей-приятелей, видим, кто эти люди и как они относятся к подсудимому, как доверяют ему, даже уважают… Это значит, что его антисоветские настроения и высказывания могут оказаться особенно опасны, могут иметь особенно вредные последствия.
Поэтому оправдательный приговор, основанный на чисто формальном, поверхностном рассмотрении этого сложного, необычного дела, был ошибкой, серьезной политической ошибкой.
Поэтому в интересах партии, государства и армии, в интересах всех честных советских людей, кто так или иначе связан с этим делом, кто дал себя обмануть в силу излишней доверчивости или ложно понятого товарищества, в интересах подсудимого он еще не стар, еще может и должен серьезно пересмотреть свое прошлое, может и должен решительно перестроить свою идеологию, свою психику его нельзя оставить безнаказанным.
Учитывая все изложенное здесь, а также все смягчающие обстоятельства, учитывая, что наше социалистическое правосудие стремится прежде всего к исправлению, руководствуясь такими-то статьями УК и УПК, я считаю возможным применить более легкую меру наказания – пять лет исправительно– трудовых лагерей и три года поражения в правах…
Адвокат говорил так, что уже в тембре его голоса звучала неуверенность, он тянул бесконечные сплетения пустых, цветных слов, начинал с одного, перескакивал на другое, кончал мысли, искал в бумагах: «Вот здесь у меня убедительное свидетельство, несомненно положительно характеризующее… Товарищ прокурор, конечно, совершенно прав в своей политической, партийной оценке, так сказать, объективного смысла и значения в общих исторических масштабах и, так сказать, конкретных аспектов данной проблематики в целом, однако, с другой стороны, я прошу трибунал принять во внмание и учесть такие существенные свидетельства, характеризующие моего подзащитного с другой стороны…»
После этого он читал вслух большие куски из писем и заявлений моих друзей, из моих статеек; и как назло выбирал самые общие фразы, декларативные похвалы, не обоснованные фактами, читал с нарочито декламационной манерой, интонируя случайные словосочетания. И вдруг пустился в рассуждения:
– Товарищ прокурор говорил о германофильстве, ведь это не уголовно наказуемо. Вот у нас называют Эренбурга франкофилом, а мой подзащитный германофил. Я согласен, что он не может считаться достаточно политически выдержанным и морально устойчивым, что он совершал ошибки, которые привели его к исключению из рядов партии… Я лично не стал бы давать ему рекомендацию в партию, как давали некоторые свидетели обвинения… Но исключение из партии еще не означает необходимости привлечь к уголовной ответственности. Я считаю правильным, что моего подзащитного исключили из партии. Как коммунист я понимаю, что допущенные им ошибки и неправильные высказывания сделали это неизбежным. Более того, я согласен, что он частично виновен в совершении деяний, предусмотренных статьей 193-й пункт 2 г УК, в том, что не обеспечил выполнения боевого приказа в Восточной Пруссии… Однако я считаю возможным просить трибунал оправдать по статье 58, пункт 10…
Он прочитал и стал многословно и бессвязно комментировать текст статьи…
– Поскольку в поступках и высказываниях моего подзащитного не было преднамеренных деяний в целях подрыва основ советского общественного строя, я считаю возможным и совместимым с моей совестью коммуниста просить трибунал учесть все обстоятельства, а также то, где именно мой подзащитный может быть наиболее полезен, товарищ прокурор здесь признавал его несомненные положительные стороны… Признавая частично обвинение, прошу об оправдании в смысле уголовной ответственности, но так, чтобы это не означало дезавуирования партийно-политического осуждения.
Прокурор взял слово для реплики и сказал резко и презрительно, что адвокат допустил недостойную передержку, согласившись признать вину своего подсудимого по статье 193. Он делает вид, будто забыл, что эта статья целиком подпадает под амнистию 1945 года, и, следовательно, вообще не может рассматриваться…
Когда председатель сказал: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово», я встал, думая о том, чтобы только не забыть ничего из тех фактов, мыслей, логических конструкций, которые выстраивал долгими неделями, но вынужден был перестроить за несколько часов, слушая прокурора и адвоката.
Я решил разделить свою речь на три части, различные по сути и по тону.
Сперва я возражал прокурору, стараясь говорить так же спокойно, так же уверенно, как говорил он.
– Меня не только огорчает и оскорбляет то, что говорил прокурор, но прежде всего я очень удивлен, я даже не представлял себе, что именно прокурор, которому партия поручила блюсти закон и справедливость, может так странно обращаться с истиной, с фактами, которые очевидны и проверялись здесь же, в этом зале, по тем материалам, которые лежат на этих столах. Прокурор (я старался говорить безлично, я не имел права назвать его «товарищ», но и не хотел по-арестантски «гражданин») долго и патетично говорил, стремясь представить меня злокозненным пособником врагов народа в пору коллективизации и первой пятилетки.
Но ведь он не может не знать, что это неправда, что мои мальчишеские связи с троцкистами продолжались считанные дни и недели в начале 29-го года. Но зато потом я участвовал как раз в тех славных делах, в коллективизации, в социалистическом строительстве, и участвовал вполне сознательно и активно. Ведь именно тогда я стал комсомольцем – кандидатом комсомола в 1930 году, членом в 31-м. Прокурор говорил о каком-то мосте, о системе, которая позволяет ему связать мальчишеские проступки 1929 года с теми преступлениями, которые мне приписали клеветники шестнадцать лет спустя, настойчиво напоминал об одном давнем дурном факте, словно тот может сделать правдоподобными лживые обвинения, которые уже столько раз были полностью опровергнуты и на первом судебном следствии, и вчера опять. Давний мелкий факт и недавнюю большую ложь вы хотите связать в систему, вы говорите о мосте. Но где опоры этого моста? Вы не привели ни единого факта. Вы даже не упомянули, что знаете о них. А ведь моя жизнь за эти шестнадцать лет как на ладони. Все открыто, все можно проверить: что я делал, как работал. Есть десятки свидетелей, есть газетные архивы, есть статьи и заметки, которые я писал и которые писались обо мне, о моей работе.
Прокурор несколько раз напомнил о том, что меня дважды исключали из комсомола. Но почему же он забывает, что меня оба раза восстанавливали? Ведь меня восстанавливали именно потому, что были товарищи, которые знали обо мне правду и опровергали несправедливые, лживые обвинения… Да, меня дважды исключали из комсомола, но оба раза по доносу одного и того же клеветника, Бориса Кубланова. Раскройте папку со следственным делом, там едва ли не первая страница – письмо все того же Кубланова, направленное еще в 43-м году в редакцию «Красной звезды». Эта клевета была опровергнута в Харьковском обкоме комсомола весной 35-го года, а потом в Москве, в ЦК ВЛКСМ весной 38-го года. Однако семь лет спустя встретились два потока клеветы, скрестились доносы Кубланова и Забаштанского, и так возникло уголовное дело.
Для того чтобы сделать правдоподобной абсурдную ложь о пропаганде жалости к фашистам, используют лживый донос, в котором шестнадцатилетний парень изображается едва ли не вождем харьковских троцкистов. Но ведь кублановскую брехню уже дважды опровергали мои товарищи по Харьковскому паровозному заводу, которые мне, комсомольцу, рабкору, доверили ответственную партийную работу. С 31-го по 33-й год я был редактором многотиражной газеты танкового отдела, самого боевого участка на заводе. Это была идеологическая работа, и вся она запечатлена в сотнях газетных листов. И сейчас еще живы люди, которые помнят, как мы тогда работали, в пору непрерывных штурмов, без отдыха, часто вовсе без сна, бывало, больными, с высокой температурой. Именно тогда я заболел туберкулезом легких и тяжелым холециститом, и только это позволило мне пойти учиться. Нетрудно найти документальные свидетельства и живых свидетелей того, как я работал в деревне, в Новоалексеевском районе в 30-м году, в Миргородском, Волчанском и Староводолажском районах в 32-м и 33-м годах, в комсомольских бригадах на хлебозаготовках, редактором выездных редакций…
Вспоминая свою молодость тогда на суде и еще много лет спустя, я гордился тем, что был причастен к событиям 30-х годов, которые воспринимал как трагедию – героическую и величественную. Вместо Древнего Рока действовала историческая необходимость. И в нее я верил более истово, чем в детстве верил в Бога. Поэтому я гордился тем, что помогал отнимать хлеб у крестьян, что двадцатилетний городской невежда поучал стариков, исконных хлеборобов, как им жить, как работать, что им во вред, а что на благо. Ведь я смотрел на них с высот единственно правильной, всеспасительной науки об обществе. Правда, я никогда не относился к ним так высокомерно и неприязненно, как иные, более «боевитые» товарищи, которые во всех «дядькахселюках», и особенно в тех, кто не был членом колхоза, т.е. оставался «надувальником», «индюком», «индусом», видели зловредных подкулачников или в лучшем случае темных, невежественных варваров, «несознательный элемент»; ведь я привык с детства уважать труд; почтение к мозолистым рукам у большинства моих ровесников было неподдельным. Но в собственничестве мы видели низменный, отвратительный грех, основу «мелкобуржуазного мировоззрения». Поэтому я был убежден в своем идейном превосходстве над крестьянами и стыдился чувств сострадания, когда мы их грабили.
Вес было просто и ясно: я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества. Поэтому я должен быть готов в любое мгновение пожертвовать своей жизнью, требовать любых жертв от моих товарищей, друзей и, конечно, не щадить никаких противников и не жалеть «нейтралов» в священной борьбе, которую вели многие миллионы людей; судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами. Для того чтобы победила рота, необходимо, бывает пожертвовать одним-двумя, несколькими бойцами, для полка – ротой, для страны – армиями… А для торжества мировой революции можно было пожертвовать целыми странами и народами – Польшей, Финляндией…
Так я думал; так верил; так хотел чувствовать.
Споря с проповедниками нового шовинизма и «священной мести», отвергая их попытки оправдывать мародерство и насилия, я был убежден, что защищаю прежде всего чистоту идей, принципы марксистско-ленинского интернационализма и реальные интересы моего государства, моей партии и моей армии. Ведь это им угрожала деморализация, озверение, развязывание самых низменных инстинктов, собственнических и шовинистических. Я очень сердился, когда говорили, будто я «донкихотствую» во имя неких вечных нравственных принципов человечности, справедливости. Ведь я твердо знал, что не может быть таких абстрактных принципов, ибо нравственность всегда социально определенна, классова, партийна.
Даже в самые тягостные, мучительные дни в тюрьме, в лагере я ощущал себя частицей той партии, которая меня отвергла, того государства, которое превратило меня в бесправного раба – зэка. И готового снова и снова воевать за них на любом фронте, работать до упаду на полный износ, идти на любые опасности, на смерть. И был безоговорочно искренен, когда сочинял себе в утешенье стишки вроде: «Если ты один пока, то сам себе будь ЦКК. Пускай отобран партбилет, пускай решеткой забран свет… Не смей слабеть, жалеть себя. И твердо помни, что везде: в бою, в тюрьме, в любой беде, пускай клевещут, пусть хулят, – ты всюду партии солдат…»
И тогда, и еще много позднее я не понимал, не хотел понять, что должен был бы гордиться враждой Забаштанского, Мулина, генерала Окорокова, недоверием следователей и прокуроров, гордиться тем, что они не хотели меня признавать своим. Потому что именно они олицетворяли настоящую природу, действительную суть партийности и государственности.
Понадобилось много лет и множество новых разбитых иллюзий, новых опровергнутых самообманов для того, чтобы я, наконец, начал понимать, что мои обвинители были по существу правы, что все мои попытки цепляться за букву доктрин, за идеалы, которые оказались безнадежно чуждыми действительности, были и впрямь последствиями интеллигентского, «мелкобуржуазного» воспитания. Ведь и в детстве, и в юности на меня влияли мои учителя-словесники Лидия Войдеславер, Владимир Александрович Бурчак, Николай Михайлович Баженов, и с ними, благодаря им, и сами по себе влияли Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов, Диккенс, Шиллер, Лессинг, Никитин, Надсон, Бичер Стоу, Иван Франко, Леся Украинка, Лев Толстой, Короленко, Горький, Куприн, Андреев, Микола Кулиш, Тычина… Позднее, уже в студенческую пору, в мою жизнь вошли Достоевский, Гете, Томас Манн, Пастернак, Гумилев, Киплинг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79