А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Шептал, что, конечно, был…
– В душе, в сердце, то есть в сознании, всегда… Однако сам понимаю, как, значт, допустивший тягчайшую вину измены, то есть плен, что, так-ска-ать, равносильно измене, хотя лично не сдавался, был схвачен без чувств, контуженный, да еще истощенный, вотыменно, в окружении голодали, да еще больной, от простуд и отравления… ведь питались, что в лесу, что в полях… так-ска-ать, в точном смысле подножный корм, полное, значт, разрушение организма… Но главное, конечно, отсутствие боеприпасов. Не учел я, значт, не предвидел момента, не оставил последний патрон для себя, как положено, такска-ать, на правильном, на высоком, значт, морально-политическом уровне. Однако не буду ссылаться на объективные причины, значт, а наоборот, со всей искренностью признаю и хочу искупить, так-ска-ать, до последней капли… крови, куда, значт, пошлют, что прикажут… Что касается партии… это, так-ска-ать, есть святыня, и тут уже, значт, кто недостоин, не смеет посягать, даже думать.
У него опять повлажнели глаза и часто моргали короткие ребяческие ресницы, такие странные на усталом обветренном лице, иссеченном тонкими морщинами. Его ровные рыжеватые волосы над небольшим бугристым лбом, разжиженные плешью, и густая рыжая щетина на щеках были уже порядком просолены сединой. А реснички и веснушки оставались мальчишескими.
Разговаривая со мной, он держался напряженно, никак не мог найти нужный тон. Я был такой же арестант и подследственный, но ведь я не побывал в плену. Мы были равны по званию, но я был моложе по возрасту, к тому же из запаса. Он выбыл из строя в начале войны, когда все это еще много значило для таких кадровых офицеров. Он обстоятельно расспрашивал, какие у меня ордена, медали, как продвигался в званиях, какую ставку получал. Несколько раз вспомнил о том, что вот его однокашник Поплавский стал генералом, командует польской армией. Называл и других, о ком успел узнать, кто стал полковником, двое генералами.
Все недавние страдания в плену представлялись ему теперь едва ли не менее болезненными, чем такие тоскливые сравнения. Он и сам себе, вероятно, не признался бы, что завидует бывшим товарищам, их новым званиям, чинам и орденам. Все, что он терпел там, в Германии, уже прошло, и к тому же было платой за жизнь и хоть как-то искупало его невольную, но мучительно сознаваемую вину. А здесь все еще только начиналось. Даже надеясь на лучшее – тогда и новые арестанты и следователи постоянно говорили о предстоящей амнистии, – он уже не мог надеяться наверстать упущенное, нагнать бывших сослуживцев. И в этом он, кадровый строевик, армейская косточка, всего отчетливее сознавал, всего острее чувствовал непоправимость своей судьбы. Он не умел скрывать этого, невольно выдавал себя тяжелыми вздохами.
– Моей жене теперь стыдно как, ведь подруги-то, значт, – полковничихи, генеральши.
Он внезапно сумрачно умолкал, вспомнив еще одного из таких счастливых приятелей, или ревниво говорил: «Вы только подумайте, он уже генерал-майор, а ведь был еще старшиной, когда я уже ротой командовал».

Глава двадцатая. Первый блатняк и первый прокурор
Почти ежедневно приводили новых арестантов. Несколько солдат были участниками насилий и кровопролитных драк. Двоих обвиняли в убийстве.
Особняком держались интендантские и военторговские ворюги. К ним льнули двое блатных – толстомордый Мишка и Васек Шкилет, щуплый, узкогрудый.
Мишка невзлюбил нас с Тадеушем за то, что мы не слушали, когда он, брызгая слюной, врал о своих фантастических подвигах лучшего разведчика дивизии и вагонного вора международного класса, а больше всего о своих любовных похождениях. Его рассказы были крайне однообразны и в жутких страстях, и в склизкой похабщине, и в надрывном пафосе блатной сентиментальщины. Героиней чаще всего бывала красючка – такая, аж больно смотреть, докторша, артистка, жена доктора, завмага, генерала, прокурора, ниже полковника он не опускался. Если дочь знатной особы, то, конечно же, такая честная, такая невинная – бля буду, не разбирала мальчика от девочки. Все они его обожали, страдали, мыли ноги, хотели отравиться или утопиться, были ненасытно чувственны, отдавали ему свои «брульянты», «шелковые вантажи» – повашему шмутки – и все готовы были идти с ним на блатную жизнь, бросив мужей, отцов или должности, квартиры и дачи – гад я буду, чтоб я так жил, век мне свободы не видать… Всех он любил в роскошных спальнях или номерах наилучших гостиниц, ото всех уходил благородно и печально, взяв на память одно колечко или брошку или «миндальончик», которые не продавал потом ни за какие тысячи – сука буду, чтоб мне сгнить в тюрьме, – но потом терял при еще более романтических обстоятельствах, прыгая с вагона скорого поезда на товарный, или в немецком штабе, или в объятиях новой еще более «интеллихентной» красавицы.
Разок-другой мы отшили Мишку. Тогда он пристал к Тадеушу, уродливо кривляясь и шепелявя: «Пшепрашу пане-пше-пше, брезгуешь советским воином, фашист пилсудский». Тадеуш презрительно отмалчивался, а я заорал матом, задыхаясь от отвращения. Мишка визгливо «психанул».
– Ты сам пятьдесят восьмая, враг народа, фашист за фашиста заступается. Пусть я вор, но я советский вор, патриот родины, а фашистов вешать надо.
Шалея от злости, я стал разуваться. Сапоги – единственное оружие арестанта, ослабевшего на скудном пайке. Майор растерянно уговаривал:
– Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.
Дежурный открыл дверь:
– Прекратить шум! Не то всю камеру – на карцерный режим.
Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.
На следующий день Тадеуша увезли в трибунал – он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.
Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.
Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какоето иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.
Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».
Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза-в тот день как раз опять повысилась температура, – вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.
– Бумагу получите. А голодовка – это ни к чему. Это не наши методы.
Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т.д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.
Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:
– Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?
– Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.
– Это с какими?
Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».
Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.
Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах – оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке – черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов». Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, коекак, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва – радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное – не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным – то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.
Заметив настороженность стариков, я понял, что невозможно что-либо изменить, не станешь ведь объяснять – что' вы, дорогие, я не наседка. Оставалось только ничего не спрашивать и самому говорить на посторонние темы – история, литература, военные воспоминания.
Но обида померкла перед неожиданной радостью. Югославам и в Тухеле полагалась прогулка, а теперь с ними повели и меня; вывели в сад, не во двор, куда мы ходили два раза в сутки на оправку к вонючему ровику, а в настоящий сад, молодая зелень кустов и дубков светились на темно-синеватой зелени елей. Высокое голубое небо. Редкие белые хлопья облаков… Ветер теплый, мягкий. Закружилась голова. Внезапная слабость. Я сел на траву. Кажется, впервые в жизни так необычайно внятно ощутил запах травы, влажной земли, теплоту весеннего ветра и подумал, что это – кусты, земля, трава – куда важнее всего, что сейчас заполняет мою жизнь: тюрьма, следствие, ожидание суда, протоколы, допросы, очные ставки, разговоры об амнистии, мелкая злость, мелкие радости, – все, что скручивает мысли в один тугой жгут, натянутый до боли.
Возвращаться в камеру после первой прогулки было очень трудно.
А вскоре досталась еще одна радость – книги. На допросы меня водили по ночам на второй этаж через большой зал и коридор, несколько раз круто поворачивавший. Вдоль коридора стояли шкафы, горки, этажерки, буфеты, вынесенные из разных комнат. Я приметил у одного из поворотов книжный шкаф с разбитой стеклянной дверью. Книги лежали навалом. Коридор освещал тусклый фонарь. Об этом шкафе я думал на протяжении всего допроса. Когда повели обратно, полусонный конвоир шел сзади. Подходя к заветному углу, я прибавил шагу, завернул, на ходу сунул руку в шкаф, выхватил сколько мог книжек, затолкал под гимнастерку за брюки, – шинель укрывала мою добычу. Конвоир все же что-то заметил, окрикнул: «Куда бегите? По камере соскучился?» Я ответил правдоподобно: «Отлить надо».
Захваченные книги были: сборник рассказов из рыцарской жизни, американский переводной приключенческий роман о ковбоях, бандитах и золотоискателях, школьная хрестоматия прошлого века с баснями Лессинга и балладами Шиллера и несколько разрозненных обрывков книг – какой-то светский роман с трогательной любовью, сказки. На следующую ночь конвоир был помоложе, пободрее, заметил мой маневр и прикрикнул: «Положь назад». Я стал канючить: «Подтираться надо, а тут чего, ведь все равно понемецки написано». Он заставил часть книг бросить, но все же я принес в камеру иллюстрированный родословник графов КнебельДебериц, в чьем замке размещалась тюрьма, календари на 1902 и 1903 годы, статистические справочники.
Днем я мог читать. В дверях нашей импровизированной камеры не успели пробить волчок, а пока щелкал ключ, снимался висячий амбарный замок и отодвигалась щеколда, я успевал зарыть книжку в соломе. Из-за книг и сокамерники опять ко мне стали доверчивее. Старики читать не могли, у них отобрали очки. Борис плохо знал немецкий. Я пересказывал им прочитанное. Наибольший успех имел американский роман.
Солнечным утром привели новенького. Он остановился у дверей, угрюмо оглядываясь. Кавалерийская шинель внакидку, фуражка с синим околышем. Плечистый, грудастый, он стоял, не здороваясь. Светло-русый чуб мелкими кудряшками нависал на выцветшие белесые брови, на сердито притемненные, глубоко посаженные серо-голубые глаза. Розовое лицо было стянуто вперед, к концу носа, круглому, прочно, даже лихо закрученному; оливковая гимнастерка и синие бриджи отличного, не армейского сукна. Сияющие хромовые сапоги, явно ручной работы. На гимнастерке аккуратно обметанные дырочки от орденов.
Не отвечая на наши вопросы, он застучал в дверь. Часовой спросил сердито:
– Чего тебе?
– Откройте!
Просунув голову наружу, он забормотал шепотом, слышно было: просит свежей соломы, пробивались отдельные слова – «прокуратура», «фронт», «армия». Дежурный принес охапку соломы, он свалил ее в противоположной части комнатенки, отделяясь от нас четверых. Мы засмеялись. Еще не прошел мой первый тюремный месяц. Я понял его. Трое в каких-то иностранных мундирах, а говорят по-русски, четвертый и вовсе с виду бандит.
Мы все же продолжали спрашивать, и он отвечал, неприязненно насупясь.
– А вам не все равно, кто я такой?… Зачем вам знать? Ну а шо будет, если вы этого не узнаете?… Что может делаться на фронте – война делается… Ну а если я вам скажу, что я кавалерист, так вам будет легче?
Эти встречные вопросы, певучие интонации, мягкие «шь» и «жь» и другие достаточно внятные особенности речи не допускали сомнений.
– Вы одессит?
– Ну и шо, если одессит?
Однако постепенно он стал рассказывать о себе. Петр Александрович Б., бывший прокуpop из Одессы, перед арестом был прокурором кавалерийской дивизии.
– Обвинений на мне, как мух на липучке. Написали «изнасилование», мало им, так еще «растление малолетней». В общем и целом, две польки на мне остались. А в доносах, так там больше ста немок и сколько-то еще полек, но осталось только две. А все это што? Подлость и личные счеты за мою справедливость. Что я всегда за правду. Вот вы режьте меня, а я буду говорить правду. Но только я вам точно скажу, эта подлость юридически безграмотная. Они думают, на маленького напали. Я сам юрист высшей квалификации. Изнасилование, статья 153 УК, а што она говорит? И обратно же есть особая статья УПК – требуется жалоба потерпевшей или родителей, а где у них хоть одна потерпевшая? Не найдут они ни одной потерпевшей. Кто им будет искать по всей Пруссии и Польше? А есть у них два липовых свидетеля. Мой шофер и один поляк, у которого мы на квартире стояли. Обратно юридическая безграмотность. Этот шофер идет по делу еще и как истец, как потерпевший, что я оскорблял его личность словами и действием по морде. И он сам лее признает, что был выпивши. Но это што значит? Что он имеет личные счеты со мной и значит как свидетель уже ничего не стоит, даю отвод, согласно УПК. И тот поляк, обратно же потерпевший, жалуется на оскорбление по морде. И еще он показывает, что немок мне приводил шофер. Значит шофер имеет соучастие. Свидетель на свидетеля, как говорится, минус на минус, дают мине плюс. Этот шофер такой сволочь, левак, вор, ну типичный босяк, я его от передовой спасал, я его как родного сына держал. Поверьте, я очень добрый человек. Это все знают. Жена моя всегда говорит: «Петя, тебе за твою доброту одни несчастья, ты погибнешь через свою доброту». Вот она и права оказалась, моя Лидочка.
Минутное безмолвие. Взгляд в потолок. На белой шее выразительный кадык. Глотает. Глотает. Глотает. Руки сплетены на крутом колене. Побелели пальцы. Горюет сильный мужчина.
– Так это Васька-паразит накапал неразбери-бери-шо. В парткомиссии корпуса даже смеялись: «Ты, говорят, всех немок хотел переиметь». Там он написал сто двадцать чи сто тридцать. Это ж понимаете, никакая логика не примет, не то что юридическая. Там получается по несколько штук в день. Ну, я мужчина, как говорится, в полной силе, никакая дама не жаловалась, но ведь даже научно медицински чистый абсурд. Ну они это тоже поняли. Но отмели все-таки только за недостатком улик. Понимаете, какая подлость? Им, видите ли, улик недостает! А хоть бы одна потерпевшая была. Где у них потерпевшие? Так нет, они все-таки оставляют двух и одну именно несовершеннолетнюю. А почему? Потому что это уже другая статья, это уже более серьезная статья, она при желании на десять лет потянет, при отягчающих обстоятельствах можно даже на высшую меру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79