А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Этот сплав христианского коммунизма и прагматического здравого смысла стал моим символом веры на много лет.
Дни и вечера были заполнены поисками новых свидетелей, добыванием новых документов для защиты, я собирал старые статьи, опубликованные или подготовленные к публикации, отзывы о научной работе. Я старался не встречаться с теми людьми, которым не мог рассказать об отмене приговора, потому что не знал, как отнесутся, а вдруг испугаются или подумают: «Значит, все же дело нечисто». Зато я чаще бывал с подругой, которая водила меня в концерты, в последний раз мы слушали «Реквием» Берлиоза. О работе я думал меньше, откладывая на после суда; вряд ли теперь позволят преподавать.
А по ночам просыпался, задыхаясь от ужаса, мерещилось: во двор въехал воронок, по лестнице уже идут… И днем иногда одолевал тоскливый страх – что будет завтра, послезавтра? В консерватории, читая программу предстоящих концертов, думал, буду ли я еще на свободе в этот или в тот вечер?
Тоскливый и злой я стоял однажды у станции метро «Охотный ряд». Куда направиться?
К подруге или домой, или к Бобе, или пройтись по Красной площади; вечер только начинался, в морозных сумерках сквозило весенней легкостью… И внезапно подумал: ну чего ты, дурак, злишься, ведь вот стоишь, выбираешь, куда пойти, куда поехать. Выбираешь, что хочешь. Ведь это и есть воля. Что бы там ни было потом, но сейчас – воля! И я засмеялся вслух. И, спускаясь в метро, заметил удивленные взгляды встречных – смеется в одиночку, пьяный что ли. От этого стало еще смешнее…
17 марта я обедал у Белкина, мы основательно выпили. Нина Петровна что-то вязала или вышивала, а мы с Бобой мирно рассуждали, философствовали.
Я заторопился домой, накануне заболела Майка; воспаление среднего уха, жар. Тогда, десятилетней, она была смешливой, ласковой, восторженно рассказывала, как они всем классом плакали, когда учительница читала им вслух «Четвертую высоту»: «Это лучшая, самая лучшая книжка на свете…» С малышечных пор у нее осталось нежное словечко «маколесеньки» – мой хорошенький.
Мне очень хотелось дружить с дочками. Но виделись мы урывками, чаще всего на людях, и я надеялся, что летом, на каникулах буду больше времени с ними. Еще в тюрьме начал сочинять для них сказки деда Непоседа – доброго чудака, книголюба и волшебника, который запускает детей внутрь книг: в «Одиссею», «Дон Кихота», «Гаргантюа и Пантагрюэля», романы Толстого и Диккенса… Эти сказки должны были разбудить любопытство, желание читать самим. Но каждый раз, когда я собирался рассказывать их Майке или Ленке, раздавался телефонный звонок или кто-нибудь приходил, или мама должна была поговорить со мной о важном и срочном деле.
От Белкина я позвонил домой: у Майки снова поднялась температура, нужно было купить бинты и вату для компресса.
Дома я еще не успел даже снять пальто и подойти к Майке, раздался звонок и вошли двое в темных пальто.
Один из них, не снимая шапки, сказал: «Здравствуйте, Лев Залманович!»
Мое «паспортное отчество», ставшее привычным в тюрьме (на воле и позднее, на шарашке, меня называли по отцу «Зиновьевич»), – сразу пинком в мозг: «Они».
– Вот, пожалуйста, ордер… Вы задержаны. Обыска делать не будем. Давайте только документы, какие при вас.
Мама заломила руки и начала патетически доказывать, что он же оправдан, он же любит родину и партию больше, чем родителей, чем семью. Очень болен ребенок…
Мне было так худо, что даже не мог рассердиться на маму и злился на себя – распустился за последние дни и теперь совершенно не готов. Что брать, как одеваться?
– А вы не беспокойтесь, все выяснится. Можете дать поесть. Вещи там какие соберите. Можно переодеться. Не хотите, чтоб соседи слышали, и не надо, конечно… Мы здесь подождем.
Надя наигранно веселым голосом говорила Лене и Майке, лежавшей за шкафом:
– Папа поедет с дядями в командировку, а потом скоро приедет.
И начала укладывать мешок.
Мама совала мне еду, я заставлял себя не торопиться, думать спокойно. Переодел старое теплое белье, ватные штаны, успел шепнуть Наде: «Число, когда суд, сообщите луком и чесноком: чесночины – десятки, луковицы – единицы; например, 25 – две чесночины и пять луковиц». Поел через силу, выпил водки. Один из пришедших сидел у двери, другой у стола и нетерпеливо поглядывал на часы. Я стал прощаться. Майка в жару, полусонная, обняла меня горячими ручонками:
– Маколесеньки, ты скоро приедешь, да?
– Скоро! Постараюсь. Будь здорова. Обязательно будь здорова.
Мама кусала губы, чтоб не плакать. Надя старалась бодриться.
– Помни, что мы с тобой всегда и везде, что все будет хорошо.
По лестнице шли молча. Один впереди, другой сзади. Во дворе стояла «эмка». Меня посадили в середину. Ехали молча. Приехали на Кропоткинскую, в «Смерш». Сюда я приходил месяц тому назад получать воинские документы, изъятые при аресте на фронте.
Сперва завели в обычную канцелярскую комнату, с час я сидел в углу на стуле. Потом старший из пришедших, сказал:
– Ну вот, задержались из-за вас, сегодня уже поздно отправлять куда следует, переночуете здесь…
Повели в подвал, в полутемный коридор. Розовомордый старшина отобрал у меня папиросы и спички: не положено. Ремня я предусмотрительно не взял, о ботиночных шнурках он не вспомнил. Обыскивали поверхностно.
Камера оказалась почти совсем темной, очень холодной и очень грязной: видимо, еще недавно там сваливали уголь. Окна у потолка были заложены кирпичом, но плохо скрепленным, в щели тянуло холодом. В одном окне осталась отдушина в целый кирпич, затянутая колючей проволокой, и оттуда несло мерзлой сыростью.
Вдоль одной стены двухэтажные дощатые нары, в углу у входа ржавая, смрадная параша. На нарах сидел скрючившись молодой парень в драной грязной шинели и засаленной шапке с опущенными наушниками. Круглолицый, курносый, все лицо почернело от угольной пыли.
– Ты что, трубы чистил?
– Та я залез вот тут подальше от окон, видишь, как темно. А там, должно, уголь был.
Он говорил тихо, медленно, простуженно похрипывал и дул в ладони, тоже черные, потом затискивал их под мышки, охватывая крест-накрест узкую, маленькую грудь, весь дрожал мелко-мелко и смотрел голодными глазами на мой мешок – почуял запах съестного: мама напихала туда хлеба, мяса, лук и сахар.
Он ел жадно и бестолково, как оголодавший щенок, сначала хлеб и сахар, а потом уже мясо. Сказал, что из Белгорода, звать Володя, немцы угнали его с другими парнями в Германию, а потом взяли в армию, в дивизию «Галиция», там солдаты были русские и украинцы.
– Знаю, эсэсовцы. Добровольцы.
Моя новая жизнь начиналась примечательно-в холодном подвале вдвоем с эсэсовцем. Но я уже не бросался к дверям камеры.
– Ага, добровольцы, с под большой палки. Вот ты бы попробовал остарбайтером на карьерах по шешнадцать часов тачку возить… на одной брюкве… ты бы не то что в эсэс добровольно пошел, а в самую гестапо…
– Воевал?
– Да где там. Сначала учили, сильно учили; там у них не посачкуешь. От зорьки до зорьки гоняли. Но и харч был правильный. Каждый день приварок, булки, мармелад. Мундирчики справные.
– А воевал где? В Ковеле? В Варшаве?
– А ты откудова знаешь, тоже там служил? Меня в Ковеле в первый день сильно ранили в живот… на два метра кишки вынимали… потом я уже все по госпиталям и при тросе. Ну знаешь, обозы… и еще раз ранетый был от бомбежки. Правда, легче, под лопатку засадило… Так и не воевал, и когда наши пришли, не ховался, сам пришел, сказал: так и так было. Ну меня в лагерь филь… фильтурный, нет, не фильтурный, а вроде как революционный!… Ara! Ara! фильтрационный. Там один лейтенант по морде сильно бил. «Ты эсэс, у тебя наколка… тебя повешать надо». И жрать ни хрена не было. Набрали там в лагере наших – тех непатриантов больше тысячи… Кто понахальнее, те коло кухонь, такие, знаешь, лбы… А я видишь какой, два раза же ранетый. А за что? Да ни за что… Может, сам я в партизаны хотел… А тут война. Я, правда, в пионерах был… Но не сознательный… В Германию повезли, так поверишь, даже радовался, дурак… а как же – путешествие! Заграница!… А в эсэсах что я понимал. Мундир хороший, шерстяной… сапожки правильные, яловые на гвоздях, подошва как железная, хоть до смерти носи… А сознательности у меня ни хрена не было… Откудова ей быть? Папа умерли, я еще в детский садик ходил, я и не помню, какой он был… Он машинистом работал на паровозе «Феликс Дзержинский» может, слышал? Папа умерли от несчастного случая, заворот кишок. А мама уборщица в депе, и сестра старше меня на два года. Она еще в школу ходила, а уже маме помогала и в доме, и на работе, а я рос, как бурьян, с пацанами на улицах голубей гонял. Учился хреново. Какая у меня сознательность… А тот лейтенант – гад, морду бил и кричал: «Изменник родины, говори, кто другие изменники, всех, кого знаешь, а то повесим». Ну я и утек с того лагеря. Вот так, взял и утек. Домой на Белгород не поехал, понимал, там шукать будут… Работал где по деревням, где в городе. И в Польше, и в Белоруссии. Говорил, что с остарбайтеров иду и что семья погибшая, деревня сгоревшая. Я знал, что у нас в области были сгоревшие деревни, так на такую и сказал. Работал ну и воровал… Тоже бывало.
Жрать-то хочется. И попутали меня тут близко, в Люберцах или вроде, там еще пацаны были, мы в вагон с мясом залезли, такой белый, чистый… А эти гады – стрелки на железной дороге – они, знаешь, хуже всей милиции, так били… Потом раздели, на снег выгонять… И тут увидели, у меня ранения, и еще один там был начальник, наколку на руке увидел – знаешь, группа крови. Сразу признал: «Ты сволочь, в эсэсах был». Еще хуже стали бить. Я плакал и сознался. Теперь вот сюда привезли… Ты как понимаешь, меня повешают?
– Таких дураков вешать – веревок не хватит.
Я утешал его и материл. Может, он и не врал. Хотя такие простачки иногда ох как ловко умеют сочинять самые достоверные небылицы. Но если и врал, ведь мальчишка…
Он рассказывал охотно, а сам ничего не спрашивал. Только: «А ты какого звания?» Услышав «майор», сперва недоверчиво хихикнул, но стал говорить на «вы».
Он сидел в этом подвале третьи сутки и уже знал некоторых часовых. Я сказал, что отобранные у меня папиросы старшина положил в ящик стола. Володя стал канючить у двери: «Гражданин начальник, дайте папиросы… это ж майор, фронтовик, они не были в плену…»
Дежурный солдат приоткрыл дверь. Была уже ночь, и начальник караула, видимо, спал.
– А ты правда майор? За что? С начальством ругался? Не врешь? Ладно, дам покурить, только чтоб до утра скурили, если карнач увидит…
Мы оба с Володей поклялись. Он разделил с нами одну пачку папирос, дал коробок спичек. Мы задымили. На мгновение блаженство. Потом легли вплотную, разумеется, в шапках и не разуваясь, на его шинель, под мое пальто.
И я уснул в обнимку с юным эсэсовцем, вздрагивавшим от холода и отрыжек.
Утром принесли кипяток в кружках, кисло вонявших ржавчиной и тухлой капустой, и по куску хлеба.
Потом Володю увели. Несколько часов я оставался один. Днем камера оказалась еще грязнее. Я ходил, ходил – по диагонали получалось шагов двадцать. Три километра… Потом надоело считать. Курил, забившись в угол, невидимый из волчка. Но здесь никто и не следил. Наконец вызвали. У стола караульного начальника трое конвойных с автоматами, командует младший лейтенант, молодой, нахмуренный, твердоскулый. Я получил изъятые вещи, папиросы, распихал по карманам.
– Руки назад!
Привычно закладываю руки с мешком за спину, и внезапно правое запястье схвачено железным укусом. Наручники!
Резко отвожу левую руку, говорю, стараясь не кричать.
– Что это значит? По какому праву? Я оправданный офицер… Я был два года под следствием, меня никогда не заковывали. Я требую прокурора.
– Еще чего! Вас повезут в открытой машине. Есть инструкция: возить в браслетах. Я выполняю приказ. Вы говорите офицер, значит, должны понимать, что такое приказ.
– Тогда я хоть наушники опущу и шапку надену. По городу ведь повезете… И если уж наручники, тогда зачем руки назад?
Лейтенант несколько секунд размышляет: и сразу видно, что он очень серьезный и очень добросовестный дурак.
– Наушники давайте. А руки только назад, инструкция такая.
– А как же я понесу мешок, в зубах что ли?
– Возьми мешок, – одному из солдат. – Давайте прекратим разговоры. – В голосе металл. – Предупреждаю: шаг в сторону, вставанье в машине, разговоры или крики – конвой применяет оружие без предупреждения.
Ну что ж, испытаем и эту новинку – браслеты. Руки на спине стараюсь держать поудобнее, не напряженно. Короткий щелчок. Стиснуло.
– Больно! Вы что же, пытать собираетесь?
– Ладно, ладно, отпусти там на поворотдва.
Щелчок. Тиски расслабили.
– Ну как?
– Отпустите еще! Не собираюсь же я удирать!
– Разговорчики! – Щелчок. – Вот так! Свободнее нельзя. А если будете применять усилия, они сами теснее возьмутся.
Во дворе обыкновенная полуторка. Забраться я, разумеется, не могу. Лейтенант угрюмо размышляет. Потом озарение, солдат приносит табуретку. Откидывает борт, меня поддерживают с двух сторон. Забираюсь на табуретку, потом ступаю выше. Как на эшафот. Сел спиной к кабине.
– Не прислоняйтесь! Браслеты сожмутся! Один из конвоиров рядом, другой напротив. Лейтенант сел к водителю.
Поехали…
Гляжу назад. Прощаюсь. Назад откатываются мутно-розовая аркада метро «Кропоткинская», нахохлившийся чугунный Гоголь, Арбат, темный столпник Тимирязев… Все откатывается назад, назад в только что – вот-вот – мигнувшее мгновенье, во вчера, когда еще ходил, куда хотел, когда мог прийти домойВижу дома, в которых живут знакомые и незнакомыме «вольные» – вольные люди! Они и не знают, как они счастливы… Бульвары: серая пряжа деревьев и кустов чернеет – уже смеркается, – разматывается назад, назад.
Пушкин потупился над головой конвоира, темнолицего, раскосого – казах, должно быть, – равнодушного. Голоса людей, гудки, шумы машин. Все назад, назад…
На повороте толчок откидывает к стене. И сразу щелчок, железная боль стискивает запястья. Не могу удержать кряхтенья, стона.
Конвоир, который рядом, белобрысый, безбровый, сердито испуган:
– Ты чего? Чего?
– Наручники зажало. Отпусти.
– Нельзя. Ключ у лейтенанта. Молчи! Терпи! Скоро приедем.
Боль вгрызается вверх до локтя. Боюсь пошевельнуться, судорожно напрягаю ногу… Опять поворот. Слава Богу, без толчка, и, кажется, боль чуть слабее, но правая кисть затекает.
– Сидите аккуратно. Вам же лучше.
Въехали на улицу Чехова. Значит, в Бутырки. Хорошо! Теперь уже недалеко. Остановились. Должно быть, пробка или стоянка троллейбуса. Пьяный в черном треухе пытается лезть.
– Подвезите, солдаты… Мне на Савеловский.
Оба конвоира вскочили, отдирают его руки от борта.
– Нельзя… Нельзя.
– А чего нельзя? Порожняк же… Ага, арестованного везете. Еврей. Это хорошо, значит, их тоже арестовывают.
Он тяжело спрыгнул. Еще что-то галдит вслед. Какой проницательный. Под надвинутой шапкой угадал. По носу? По гримасе боли?
Наконец заворачиваем. Опять толчок и новый зажим наручников. Кусаю губы.
Медленно вкатываемся в знакомый серый двор. Второй двор. Затылком, через кабину чую приближение тех самых высоких дверей, темного портала. Слышу, как лейтенант выходит. Кричу:
– Снимите наручники! Ведь калечите!
– Ладно, ладно, уже приехали.
– Сними наручники! – Ору яростно, до визга. – Палач!… твою мать. Палач, будь ты проклят!
Конвоиры молчат. Лейтенант поворачивается. Тупо смотрит.
– Разговорчики! За такие выражения знаете что?
Но он не злился, он уже выполнил задание, доставил арестованного и теперь был в «чужом хозяйстве». Легко, одним прыжком забрался в кузов. Спортсмен. Расщелкивает. Вытягиваю руки. Боль тупеет, медленно сползает вниз от локтей, пульсируя саднит в запястьях. Правой кисти почти не чувствую, затекла и кажется подушечно опухшей. Начинает покалывать. Шевелю пальцами. Слушаются.
– Ну вот. А кричать, выражаться не положено. Мы действуем по инструкции. А вы – «палач»… Конвой надо уважать.
Гляжу в безмятежно светлые, серьезные глаза лейтенанта, и мерещится, что где-то там на глубине, на самых донцах этих глаз или еще глубже теплится не мысль, нет, а просто обида или жалость. Но все-таки не злоба.
– Уважать?! Уважать нельзя по инструкции. Уважение надо заслужить, лейтенант. Вы еще молодой человек. Я старше вас по годам и по званию. А вы меня так мучите. Не может быть в советской стране такой инструкции, чтоб мучить.
– Ладно! Ладно! Разговорчики – не положено! Давайте, проходите!
И я прошел в знакомый бутырский «вокзал». И смотрители, кажется, знакомые. И опять Бутырки – избавление; после холодного подвала, после стыдной пытки браслетами.
«Санаторий Бутюр». И теперь я знаю все, что будет дальше, привычный, будничный порядок: шмон – баня – камера – поверка – оправка – пайка – сахарок и кипяток – прогулка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79