Однажды, когда мы с Эрикой ужинали в ресторане «У шваба», она рассказала, как все это случилось.
– В сорок четвертом, когда бомбили Кенигсберг, отец отправил меня и мать к дяде в Бреслау. Гитлер хоть и заявлял, что превратит Бреслау в неприступную крепость, но этому никто не верил. Бомбили, правда, Бреслау только один раз, однако в конце ноября русские подошли так близко, что командование отдало гауляйтеру распоряжение эвакуировать женщин и детей. Гауляйтер – его звали Пауль Ханке – и пальцем не пошевелил, и только когда русские дошли до Силезии, он наконец-то решил нас куда-нибудь отправить. И вот однажды в воскресенье, в январе, мы услышали по репродуктору: "Внимание, внимание! Женщины с детьми следуют пешком до Опперау, в направлении Канта". Мы положили кое-что из вещей на салазки и тронулись в путь. Было двадцать градусов мороза, и я совсем закоченела. Наконец мы добрались до Канта и устроились ночевать в каком-то сарае. Мама закутала меня в свое пальто, а сверху прикрыла нас сеном. На следующий день мы отправились дальше и дошли до Нёймаркта, но там уже набралось полным полно беженцев, и найти ночлег, пусть даже в сарае, не было никакой возможности. Тогда мы приставили салазки к дереву и соорудили из одеял подобие палатки. Мама легла на меня. Мне было так тяжело и холодно, что я почти совсем не спала. Когда я утром попробовала встать, мама не шевелилась. Ночью она умерла – замерзла. Я положила ее на салазки и потащила в Нёймаркт. Там, на площади, рядами лежали трупы замерзших детей – их было несколько десятков. Полицейские забрали маму, сказали, что похоронят. Потом они спросили, есть ли у меня жилье, а я ответила, что сама справлюсь. Дело в том, что отец сказал, чтобы после войны мы ждали его в Берлине. Там жил его коллега, профессор Хорбач, и он должен был нас приютить. Папа понимал, что русские займут Кёнигсберг и Бреслау, но считал, что Берлин возьмут англичане с американцами. Так что я оставила салазки в Нёймаркте, сунула кое-что из вещей в рюкзак и пошла дальше. На следующий день в Легнице я чудом втиснулась в поезд, который довез меня до Гёрлитца. Там, на вокзале, когда я стояла в очереди за супом, ожидая поезд, идущий на север, меня кто-то окликнул. Я оглянулась и увидела Хайнца Эггерса. Он тоже жил в Кёнигсберге, мы учились в одной школе, только он был на два класса старше. Его недавно призвали в армию. Хайнц спросил, куда я еду. В Берлин? Так его автоколонна как раз направляется на север. Может, подвезти до Франкфурта-на-Одере? Конечно, подвезти, ответила я. Он пошел договориться с сержантом и потом махнул мне рукой – залезай. В кабине я сидела между сержантом и Хайнцем, которые вели машину по очереди. До Франкфурта-на-Одере было всего сто пятьдесят километров, но ехали мы весь день и большую часть ночи – такие везде были заторы из-за беженцев и армейских колонн. Несколько раз над нами проносились русские самолеты и было слышно, как где-то в стороне с них обстреливали людей внизу. В Губене мы остановились на бензозаправке. Была ночь. Сержант отправил Хайнца вздремнуть в кузове, а сам угостил меня хлебом с колбасой. Где-то впереди слонялось несколько солдат, но в основном шоферы спали. "Услуга за услугу, – сказал сержант. – Услуга за услугу". "О чем это вы?" – спросила я. "Мы тебя подвезли и накормили. Значит, оказали услугу, верно?" "Верно, – ответила я. – Большое вам спасибо". "Ну, теперь твоя очередь". Мне было только четырнадцать лет, но выглядела я старше. Я и в самом деле не понимала, что он имеет в виду. "Денег у меня мало, а еды и вовсе нет", – сказала я. "Да я не про то". – "Чего же вы тогда хотите?" – «Тебя». До этого сержант вел себя очень скромно, и я просто не поверила, что он говорит всерьез. Наверно, мне следовало позвать на помощь Хайнца или выпрыгнуть из машины и броситься бежать, но я продолжала сидеть как сидела. Я привыкла слушаться взрослых, в особенности тех, на ком военная форма. Кроме того, мне нужно было попасть во Франкфурт-на-Одере. А если он сейчас меня высадит и придется идти пешком? Мне подумалось, что он в чем-то прав и что я поступлю дурно, если не подчинюсь. Когда он потянулся ко мне, я не отодвинулась, но и помогать ему тоже не стала. Было так холодно, что мы почти ничего с себя не сняли. Все произошло прямо там, в кабине. Я, помню, думала: только бы было поменьше крови, а то он рассердится. Когда все кончилось, он поблагодарил меня, извинился, сказал, что в общем-то он человек не злой – просто слишком долго был без женщин. Я, наверно, должна была бы его ненавидеть, но то, что я пережила за последние дни, притупило во мне все чувства. Когда в кабину вернулся Хайнц, я ни словом не дала понять, будто что-то случилось – боялась сержанта. Во Франкфурте-на-Одере сержант снова извинился и дал мне колбасы и хлеба. Поезд на Берлин пришлось ждать долго. В общем, скиталась я целую неделю, пока не нашла наконец профессора Хорбача. После войны мы пробовали найти мамину могилу, но Нёймаркт был уже не немецкий, а у поляков не сохранилось никаких записей об умерших.
Как-то вечером, когда мы ели устриц в ресторане «Абен», я спросил у Эрики, хорошо ли она помнит свою жизнь в Кёнигсберге.
– Очень хорошо, – ответила она. – Странно, чем дальше то время, тем больше вспоминается. Мама часто водила нас с Юргеном гулять. Жили мы в одном из профессорских домов на Верхнем озере. Сначала мы доезжали на трамвае до Кайзер Вильгельм-платц, где был магазин «Саламандра» – в нем мне покупали обувь. Потом шли по Кантштрассе и через Собачьи ворота выходили к собору и гробнице Канта. На углу Собачьих ворот была кондитерская, куда я очень любила ходить, – там делали изумительные марципаны: съесть их можно было сколько угодно. Затем гуляли по парку. Еще, бывало, заглядывали к папе в университет, а он иногда после работы вел нас в театр. Там над входом была надпись – цитата из Шиллера: "Ewig jung ist nur die Phantasie" – "Лишь фантазия вечно юна". В Кёнигсберге работали великолепные актеры: Карл Йон, Вольфганг Прайсс, Ева Бубат, а в опере я просто с ума сходила от Йозефа Херманна и Зигмунда Рота. Но знаешь, какое у меня было самое-самое любимое место? Книжный магазин "Графе унд Унзер", самый большой в Европе. Там первый этаж был устроен как читальня, а в детском отделе стояли столики и стульчики и можно было сидеть и смотреть книжки с картинками. Мебель сверкала яркими красками, а на обоях были нарисованы всякие сказочные персонажи. Я чувствовала себя там счастливой.
В один из погожих воскресных дней мы с Эрикой отправились на Павлиний остров, и за бокалом белого пива с малиновым сиропом я попросил ее рассказать об отце. Я знал о нем только то, что он был профессором и что ему пришлось много испытать после войны.
– Отец заведовал кафедрой в Кёнигсбергском университете, – сказала Эрика. – Занимался он диалектами, которыми увлекся еще в детстве, когда его отец заполнял диалектологические анкеты для университета. Папа работал вместе с профессором Циземером, известным специалистом по культуре Восточной Пруссии. Когда-то Прусская Академия поручила Циземеру составить словарь прусских диалектов. Он набрал себе сотни помощников и трудился над этим словарем много лет. Студентом папа часто бывал в рыбачьих поселках, где его интересовало буквально все – от устройства сетей до суеверий, – но в особенности диалекты. Именно диалекты стали темой его дипломной работы. Посередине Восточной Пруссии проходит древняя граница между Натангеном и Эрмляндией, и папиной целью было выявить отличия между диалектами по обе стороны этой границы. Целых два года он собирал материал, исколесив на велосипеде весь край из конца в конец – от Браунсберга до Мельсака. На Циземера папино исследование произвело такое впечатление, что он оставил его работать в Кенигсберге. Папа написал диссертацию о влиянии силезских наречий на хайльсбергско-зеебургский диалект. Он всегда что-то писал и публиковал. К началу войны Циземер и папа собрали весь материал, необходимый для словаря, но успели подготовить к печати только полтора тома, а всего их должно было быть восемь. Когда русские вплотную подошли к Кенигсбергу, Циземер сложил все бумаги в ящики и спрятал их на ферме возле Пренцлау. Перед самым концом войны эту ферму обстреляла русская артиллерия. Погибло все – все, над чем Циземер трудился тридцать, а папа двадцать с лишним лет. После войны Циземер поселился в Марбурге, но это был уже конченый человек. Папа, узнав о том, что случилось с ящиками, пытался повеситься. К счастью, мы с Юргеном подоспели вовремя. Мы тогда жили в Берлине, в Зелендорфе, в каком-то подвале. Папа и Юрген расчищали завалы, оставшиеся после бомбежек, а я работала в американском гарнизоне в магазине. Мы всё" надеялись, что папу пригласят в какой-нибудь университет – сперва думали, что в Марбург, потом в Тюбинген, потом во Фрайбург, но мечты так и остались мечтами. Наконец папе предложили работу в Свободном университете. Мы с Юргеном не могли поверить такому счастью – значит, мы остаемся в Берлине! Мы даже отметили это событие и много смеялись, но чем больше мы с Юргеном веселились, тем печальнее становился отец. Наутро мы никак не могли его добудиться – он принял смертельную дозу снотворного. Нам опять удалось его спасти, но с тех пор у папы депрессия и работать он больше не может.
– Чем же он занимается?
– Читает, слушает радио, но в основном просто сидит, глядя в пространство. Врачи прописывают всякие лекарства, но папа их не принимает, говорит, что он-то здоров – это мир болен.
Вот так мы с Эрикой гуляли. Целый месяц каждый вечер мы ходили в какое-нибудь новое место, и всякий раз Эрика раскрывалась мне с какой-то новой стороны. Шахерезада, да и только, – думал я и очень хотел, чтобы ее истории никогда не кончились, потому что в отличие от всех прочих девушек, с которыми я встречался, ей было что рассказать. Представляя себе все, что ей пришлось испытать, я начинал сомневаться, что смогу теперь общаться как ни в чем не бывало с девушками, жизнь которых ограничивалась лишь учебой в школе да свиданиями с мальчиками.
Я держал данное самому себе слово и все ждал, когда Эрика первая предпримет что-нибудь. Эрика не любила, чтобы ее провожали домой, и мы обычно расставались у метро или на автобусной остановке. Вскоре после того вечера в "Voile Pulle" она стала целовать меня на прощание, причем старалась встать за какую-нибудь телефонную будку или киоск, чтобы нас не было видно. Однажды она потерлась о меня бедром; в другой раз под мостом надземки расстегнула кофточку и положила мою руку себе на грудь. Как-то вечером в библиотеке, когда кончился рабочий день, Эрика, тщательно проверив, хорошо ли заперта дверь, отвела меня в заднюю комнату. Там она приготовила чай. Потом легла на кушетку и, не выпуская из рук чашки, привлекла меня к себе. Очень скоро вся нижняя часть нашего туалета уже валялась на полу, а еще через несколько минут ее главное желание было исполнено. Потом мы снова пили чай, и я спросил:
– Скажи, как твой отец представляет себе наши отношения?
– Не знаю, он об этом почти не говорит.
– Он не беспокоится?
– Он все время беспокоится, но не из-за нас.
– А почему ты запрещаешь мне тебя провожать? Не хочешь, чтобы я познакомился с отцом?
– Сама не знаю.
Некоторое время мы молча лежали обнявшись, потом Эрика сказала:
– А какое это имеет значение? Обычно ведь считают, что чем меньше общаешься с родственниками девушки, за которой ухаживаешь, тем лучше. А почему ты хочешь познакомиться с папой?
– Потому что он – часть твоей жизни.
Я думал, что больше мы к этой теме не вернемся, но уже на следующий вечер Эрика позвала меня в воскресенье в гости на чашку кофе. Должны были быть только Эрика, ее отец и я: Юрген подыскал себе квартиру и теперь жил отдельно.
Я очень волновался, когда знакомился с отцом Эрики, но и он, как выяснилось, тоже. Он был похож на Юргена: такой же худощавый, с правильными чертами лица. На висках у него блестела седина, а старенький костюм сидел строго и элегантно. Квартирка у них, как и говорила Эрика, была небольшая: комната Эрики, комната отца да еще гостиная, в которой раньше спал Юрген. К кофе было сладкое: яблочный пирог, вишневый торт, сахарный торт, а кроме того, вино и бутерброды – все это наверняка влетело Эрике в копеечку.
Сначала – примерно в течение часа – профессор задавал мне вопросы, стараясь быть при этом как можно более любезным. Я, как он слышал, с Юга? Красивейший, должно быть, край. Сам он читал Вулфа, Фолкнера и Уоррена. Мое мнение об этих писателях? Так, так, очень любопытно. А знаком ли я с немецкой литературой? С Манном, Гофмансталем, Рильке, Брехтом? В самом деле? Очень хорошо. И каково мое мнение? Очень любопытно. А как насчет классиков – Гёте, Шиллера? Ах, в основном стихи, а не прозу? Очень любопытно. А каково мое мнение о Германии? Вот как? Очень любопытно.
Потом, выпив вина, профессор заметно погрустнел, но зато стал откровеннее.
– Вы, наверно, меня осуждаете, – совершенно неожиданно обратился он ко мне. – Действительно, здоровый человек, мог бы еще потрудиться, а сидит без дела. Печально, вы не находите?
– Герр профессор, – ответил я, – Эрика с Юргеном гордятся вами, у вас дружная семья – это самое главное.
– Иногда я жалею, что меня не искалечило на фронте – тогда мое безделье было бы хоть как-то оправдано. – Он задумался, потом продолжал: – Мог ли я представить себе лет двадцать назад, что наступит время, когда я буду жалеть, что я не инвалид? В те годы мне принадлежал весь мир. У меня была чудесная жена, чудесные дети, чудесный дом. Я был профессором Кёнигсбергского университета, заместителем заведующего кафедрой, еще немного и сам получил бы кафедру. Вам Эрика не рассказывала? Да, восхитительное было время. Правда, в Берлине сидел этот маньяк Гитлер, но с ним должны были разобраться Англия и Франция, это была не моя забота, а моей заботой были мои студенты и словарь диалектов, который я помогал составлять Вальтеру Циземеру. Вам Эрика о нем не говорила? Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе – это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место – ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд – и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51
– В сорок четвертом, когда бомбили Кенигсберг, отец отправил меня и мать к дяде в Бреслау. Гитлер хоть и заявлял, что превратит Бреслау в неприступную крепость, но этому никто не верил. Бомбили, правда, Бреслау только один раз, однако в конце ноября русские подошли так близко, что командование отдало гауляйтеру распоряжение эвакуировать женщин и детей. Гауляйтер – его звали Пауль Ханке – и пальцем не пошевелил, и только когда русские дошли до Силезии, он наконец-то решил нас куда-нибудь отправить. И вот однажды в воскресенье, в январе, мы услышали по репродуктору: "Внимание, внимание! Женщины с детьми следуют пешком до Опперау, в направлении Канта". Мы положили кое-что из вещей на салазки и тронулись в путь. Было двадцать градусов мороза, и я совсем закоченела. Наконец мы добрались до Канта и устроились ночевать в каком-то сарае. Мама закутала меня в свое пальто, а сверху прикрыла нас сеном. На следующий день мы отправились дальше и дошли до Нёймаркта, но там уже набралось полным полно беженцев, и найти ночлег, пусть даже в сарае, не было никакой возможности. Тогда мы приставили салазки к дереву и соорудили из одеял подобие палатки. Мама легла на меня. Мне было так тяжело и холодно, что я почти совсем не спала. Когда я утром попробовала встать, мама не шевелилась. Ночью она умерла – замерзла. Я положила ее на салазки и потащила в Нёймаркт. Там, на площади, рядами лежали трупы замерзших детей – их было несколько десятков. Полицейские забрали маму, сказали, что похоронят. Потом они спросили, есть ли у меня жилье, а я ответила, что сама справлюсь. Дело в том, что отец сказал, чтобы после войны мы ждали его в Берлине. Там жил его коллега, профессор Хорбач, и он должен был нас приютить. Папа понимал, что русские займут Кёнигсберг и Бреслау, но считал, что Берлин возьмут англичане с американцами. Так что я оставила салазки в Нёймаркте, сунула кое-что из вещей в рюкзак и пошла дальше. На следующий день в Легнице я чудом втиснулась в поезд, который довез меня до Гёрлитца. Там, на вокзале, когда я стояла в очереди за супом, ожидая поезд, идущий на север, меня кто-то окликнул. Я оглянулась и увидела Хайнца Эггерса. Он тоже жил в Кёнигсберге, мы учились в одной школе, только он был на два класса старше. Его недавно призвали в армию. Хайнц спросил, куда я еду. В Берлин? Так его автоколонна как раз направляется на север. Может, подвезти до Франкфурта-на-Одере? Конечно, подвезти, ответила я. Он пошел договориться с сержантом и потом махнул мне рукой – залезай. В кабине я сидела между сержантом и Хайнцем, которые вели машину по очереди. До Франкфурта-на-Одере было всего сто пятьдесят километров, но ехали мы весь день и большую часть ночи – такие везде были заторы из-за беженцев и армейских колонн. Несколько раз над нами проносились русские самолеты и было слышно, как где-то в стороне с них обстреливали людей внизу. В Губене мы остановились на бензозаправке. Была ночь. Сержант отправил Хайнца вздремнуть в кузове, а сам угостил меня хлебом с колбасой. Где-то впереди слонялось несколько солдат, но в основном шоферы спали. "Услуга за услугу, – сказал сержант. – Услуга за услугу". "О чем это вы?" – спросила я. "Мы тебя подвезли и накормили. Значит, оказали услугу, верно?" "Верно, – ответила я. – Большое вам спасибо". "Ну, теперь твоя очередь". Мне было только четырнадцать лет, но выглядела я старше. Я и в самом деле не понимала, что он имеет в виду. "Денег у меня мало, а еды и вовсе нет", – сказала я. "Да я не про то". – "Чего же вы тогда хотите?" – «Тебя». До этого сержант вел себя очень скромно, и я просто не поверила, что он говорит всерьез. Наверно, мне следовало позвать на помощь Хайнца или выпрыгнуть из машины и броситься бежать, но я продолжала сидеть как сидела. Я привыкла слушаться взрослых, в особенности тех, на ком военная форма. Кроме того, мне нужно было попасть во Франкфурт-на-Одере. А если он сейчас меня высадит и придется идти пешком? Мне подумалось, что он в чем-то прав и что я поступлю дурно, если не подчинюсь. Когда он потянулся ко мне, я не отодвинулась, но и помогать ему тоже не стала. Было так холодно, что мы почти ничего с себя не сняли. Все произошло прямо там, в кабине. Я, помню, думала: только бы было поменьше крови, а то он рассердится. Когда все кончилось, он поблагодарил меня, извинился, сказал, что в общем-то он человек не злой – просто слишком долго был без женщин. Я, наверно, должна была бы его ненавидеть, но то, что я пережила за последние дни, притупило во мне все чувства. Когда в кабину вернулся Хайнц, я ни словом не дала понять, будто что-то случилось – боялась сержанта. Во Франкфурте-на-Одере сержант снова извинился и дал мне колбасы и хлеба. Поезд на Берлин пришлось ждать долго. В общем, скиталась я целую неделю, пока не нашла наконец профессора Хорбача. После войны мы пробовали найти мамину могилу, но Нёймаркт был уже не немецкий, а у поляков не сохранилось никаких записей об умерших.
Как-то вечером, когда мы ели устриц в ресторане «Абен», я спросил у Эрики, хорошо ли она помнит свою жизнь в Кёнигсберге.
– Очень хорошо, – ответила она. – Странно, чем дальше то время, тем больше вспоминается. Мама часто водила нас с Юргеном гулять. Жили мы в одном из профессорских домов на Верхнем озере. Сначала мы доезжали на трамвае до Кайзер Вильгельм-платц, где был магазин «Саламандра» – в нем мне покупали обувь. Потом шли по Кантштрассе и через Собачьи ворота выходили к собору и гробнице Канта. На углу Собачьих ворот была кондитерская, куда я очень любила ходить, – там делали изумительные марципаны: съесть их можно было сколько угодно. Затем гуляли по парку. Еще, бывало, заглядывали к папе в университет, а он иногда после работы вел нас в театр. Там над входом была надпись – цитата из Шиллера: "Ewig jung ist nur die Phantasie" – "Лишь фантазия вечно юна". В Кёнигсберге работали великолепные актеры: Карл Йон, Вольфганг Прайсс, Ева Бубат, а в опере я просто с ума сходила от Йозефа Херманна и Зигмунда Рота. Но знаешь, какое у меня было самое-самое любимое место? Книжный магазин "Графе унд Унзер", самый большой в Европе. Там первый этаж был устроен как читальня, а в детском отделе стояли столики и стульчики и можно было сидеть и смотреть книжки с картинками. Мебель сверкала яркими красками, а на обоях были нарисованы всякие сказочные персонажи. Я чувствовала себя там счастливой.
В один из погожих воскресных дней мы с Эрикой отправились на Павлиний остров, и за бокалом белого пива с малиновым сиропом я попросил ее рассказать об отце. Я знал о нем только то, что он был профессором и что ему пришлось много испытать после войны.
– Отец заведовал кафедрой в Кёнигсбергском университете, – сказала Эрика. – Занимался он диалектами, которыми увлекся еще в детстве, когда его отец заполнял диалектологические анкеты для университета. Папа работал вместе с профессором Циземером, известным специалистом по культуре Восточной Пруссии. Когда-то Прусская Академия поручила Циземеру составить словарь прусских диалектов. Он набрал себе сотни помощников и трудился над этим словарем много лет. Студентом папа часто бывал в рыбачьих поселках, где его интересовало буквально все – от устройства сетей до суеверий, – но в особенности диалекты. Именно диалекты стали темой его дипломной работы. Посередине Восточной Пруссии проходит древняя граница между Натангеном и Эрмляндией, и папиной целью было выявить отличия между диалектами по обе стороны этой границы. Целых два года он собирал материал, исколесив на велосипеде весь край из конца в конец – от Браунсберга до Мельсака. На Циземера папино исследование произвело такое впечатление, что он оставил его работать в Кенигсберге. Папа написал диссертацию о влиянии силезских наречий на хайльсбергско-зеебургский диалект. Он всегда что-то писал и публиковал. К началу войны Циземер и папа собрали весь материал, необходимый для словаря, но успели подготовить к печати только полтора тома, а всего их должно было быть восемь. Когда русские вплотную подошли к Кенигсбергу, Циземер сложил все бумаги в ящики и спрятал их на ферме возле Пренцлау. Перед самым концом войны эту ферму обстреляла русская артиллерия. Погибло все – все, над чем Циземер трудился тридцать, а папа двадцать с лишним лет. После войны Циземер поселился в Марбурге, но это был уже конченый человек. Папа, узнав о том, что случилось с ящиками, пытался повеситься. К счастью, мы с Юргеном подоспели вовремя. Мы тогда жили в Берлине, в Зелендорфе, в каком-то подвале. Папа и Юрген расчищали завалы, оставшиеся после бомбежек, а я работала в американском гарнизоне в магазине. Мы всё" надеялись, что папу пригласят в какой-нибудь университет – сперва думали, что в Марбург, потом в Тюбинген, потом во Фрайбург, но мечты так и остались мечтами. Наконец папе предложили работу в Свободном университете. Мы с Юргеном не могли поверить такому счастью – значит, мы остаемся в Берлине! Мы даже отметили это событие и много смеялись, но чем больше мы с Юргеном веселились, тем печальнее становился отец. Наутро мы никак не могли его добудиться – он принял смертельную дозу снотворного. Нам опять удалось его спасти, но с тех пор у папы депрессия и работать он больше не может.
– Чем же он занимается?
– Читает, слушает радио, но в основном просто сидит, глядя в пространство. Врачи прописывают всякие лекарства, но папа их не принимает, говорит, что он-то здоров – это мир болен.
Вот так мы с Эрикой гуляли. Целый месяц каждый вечер мы ходили в какое-нибудь новое место, и всякий раз Эрика раскрывалась мне с какой-то новой стороны. Шахерезада, да и только, – думал я и очень хотел, чтобы ее истории никогда не кончились, потому что в отличие от всех прочих девушек, с которыми я встречался, ей было что рассказать. Представляя себе все, что ей пришлось испытать, я начинал сомневаться, что смогу теперь общаться как ни в чем не бывало с девушками, жизнь которых ограничивалась лишь учебой в школе да свиданиями с мальчиками.
Я держал данное самому себе слово и все ждал, когда Эрика первая предпримет что-нибудь. Эрика не любила, чтобы ее провожали домой, и мы обычно расставались у метро или на автобусной остановке. Вскоре после того вечера в "Voile Pulle" она стала целовать меня на прощание, причем старалась встать за какую-нибудь телефонную будку или киоск, чтобы нас не было видно. Однажды она потерлась о меня бедром; в другой раз под мостом надземки расстегнула кофточку и положила мою руку себе на грудь. Как-то вечером в библиотеке, когда кончился рабочий день, Эрика, тщательно проверив, хорошо ли заперта дверь, отвела меня в заднюю комнату. Там она приготовила чай. Потом легла на кушетку и, не выпуская из рук чашки, привлекла меня к себе. Очень скоро вся нижняя часть нашего туалета уже валялась на полу, а еще через несколько минут ее главное желание было исполнено. Потом мы снова пили чай, и я спросил:
– Скажи, как твой отец представляет себе наши отношения?
– Не знаю, он об этом почти не говорит.
– Он не беспокоится?
– Он все время беспокоится, но не из-за нас.
– А почему ты запрещаешь мне тебя провожать? Не хочешь, чтобы я познакомился с отцом?
– Сама не знаю.
Некоторое время мы молча лежали обнявшись, потом Эрика сказала:
– А какое это имеет значение? Обычно ведь считают, что чем меньше общаешься с родственниками девушки, за которой ухаживаешь, тем лучше. А почему ты хочешь познакомиться с папой?
– Потому что он – часть твоей жизни.
Я думал, что больше мы к этой теме не вернемся, но уже на следующий вечер Эрика позвала меня в воскресенье в гости на чашку кофе. Должны были быть только Эрика, ее отец и я: Юрген подыскал себе квартиру и теперь жил отдельно.
Я очень волновался, когда знакомился с отцом Эрики, но и он, как выяснилось, тоже. Он был похож на Юргена: такой же худощавый, с правильными чертами лица. На висках у него блестела седина, а старенький костюм сидел строго и элегантно. Квартирка у них, как и говорила Эрика, была небольшая: комната Эрики, комната отца да еще гостиная, в которой раньше спал Юрген. К кофе было сладкое: яблочный пирог, вишневый торт, сахарный торт, а кроме того, вино и бутерброды – все это наверняка влетело Эрике в копеечку.
Сначала – примерно в течение часа – профессор задавал мне вопросы, стараясь быть при этом как можно более любезным. Я, как он слышал, с Юга? Красивейший, должно быть, край. Сам он читал Вулфа, Фолкнера и Уоррена. Мое мнение об этих писателях? Так, так, очень любопытно. А знаком ли я с немецкой литературой? С Манном, Гофмансталем, Рильке, Брехтом? В самом деле? Очень хорошо. И каково мое мнение? Очень любопытно. А как насчет классиков – Гёте, Шиллера? Ах, в основном стихи, а не прозу? Очень любопытно. А каково мое мнение о Германии? Вот как? Очень любопытно.
Потом, выпив вина, профессор заметно погрустнел, но зато стал откровеннее.
– Вы, наверно, меня осуждаете, – совершенно неожиданно обратился он ко мне. – Действительно, здоровый человек, мог бы еще потрудиться, а сидит без дела. Печально, вы не находите?
– Герр профессор, – ответил я, – Эрика с Юргеном гордятся вами, у вас дружная семья – это самое главное.
– Иногда я жалею, что меня не искалечило на фронте – тогда мое безделье было бы хоть как-то оправдано. – Он задумался, потом продолжал: – Мог ли я представить себе лет двадцать назад, что наступит время, когда я буду жалеть, что я не инвалид? В те годы мне принадлежал весь мир. У меня была чудесная жена, чудесные дети, чудесный дом. Я был профессором Кёнигсбергского университета, заместителем заведующего кафедрой, еще немного и сам получил бы кафедру. Вам Эрика не рассказывала? Да, восхитительное было время. Правда, в Берлине сидел этот маньяк Гитлер, но с ним должны были разобраться Англия и Франция, это была не моя забота, а моей заботой были мои студенты и словарь диалектов, который я помогал составлять Вальтеру Циземеру. Вам Эрика о нем не говорила? Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе – это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место – ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд – и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51