А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А уж наука!.. Наука комментаторов, наука грамматистов… Но наступили иные времена, родились новые науки, неизвестные древним; для этих наук церковное обучение не дает ни основы, ни метода. Между ними и католической доктриной сразу же возникла вражда. Поначалу церковь еще пыталась подавить новую науку преследованиями, огнем, темницами! Напрасно вы морщитесь, аббат… Огнем, да, огнем и темницами… Ныне это невозможно, и религия ограничивается тем, что проклинает науку на скверном латинском языке… И в то же время в своих семинариях и своих школах она продолжает учить по-старому, как учили в средние века, когда еще не было современной науки; церковь ее не знает, и презирает, и ищет себе прибежище в схоластике… И нечего хвататься за голову… Церковь чужда духу современности; ее принципы, ее методы враждебны естественному развитию человеческих знаний. Отрицать это невозможно! Загляните в канон третий «Силлабуса», где разум предается анафеме… Загляните в канон тринадцатый, где…
Дверь робко приотворилась; это опять была Дионисия.
– Она чуть не плачет; требует, чтобы ей дали ребенка.
– Плохо. Плохо, – сказал доктор; затем, помолчав, спросил: – Как она выглядит? Лицо красное? Ведет себя беспокойно?
– Нет, сеньор, все нормально. Только, того и гляди, заплачет и все время говорит о маленьком… чтобы ей дали его сегодня же.
– Постарайтесь ее уговорить, отвлеките как-нибудь… Лучше бы всего ей уснуть…
Дионисия ушла; аббат с тревогой спросил:
– Вы полагаете, доктор, что волнение может плохо отразиться на больной?
– Может, аббат; может отразиться очень плохо, – ответил доктор и стал копаться в своей аптечке. – Дам ей снотворного… Так что я верно говорю: ныне церковь – инородное тело в обществе.
Аббат снова схватился за голову.
– Зачем далеко ходить, милейший аббат? Окиньте взглядом положение церкви в Португалии. Даже занятно видеть ее всесторонний упадок…
И, остановившись посреди комнаты, с пузырьком в руке, он пустился в описание этого упадка. Когда-то церковь была равнозначна нации; ныне это меньшинство; государство его лишь терпит и ему покровительствует. Раньше церковь господствовала в суде, в королевских советах, в финансах, в войсках; она решала вопросы войны и мира; ныне любой депутат большинства пользуется большей властью, чем все духовенство страны. Некогда церковь держала в своих руках всю науку; сегодня единственное, что она знает, – это исковерканная латынь. Церковь была Богата, она владела целыми провинциями в стране и целыми улицами в городах; ныне ее скудное ежедневное содержание целиком зависит от министра юстиции, и она собирает милостыню на папертях своих храмов. Раньше она набирала себе служителей среди высшей знати, среди лучших людей королевства; ныне ей трудно найти новобранцев, и она вербует их среди подкидышей, в сиротских приютах. Когда-то церковь была носительницей национальной традиции, она выражала идеал своей родины; ныне, потеряв всякую связь с национальной идеей (если таковая вообще существует), она стала иностранкой, гражданкой Рима, заимствующей оттуда дух и законы…
– Пусть! Если она и вправду так унижена, тем больше оснований жалеть и любить ее! – вскричал аббат, покраснев и вскочив со стула.
Но в дверях снова появилась Дионисия.
– Ну, что еще?
– Менина жалуется на тяжесть в голове. Говорит, в глазах искры мелькают.
Не говоря ни слова, доктор вышел из комнаты вслед за Дионисией. Аббат остался один; он прохаживался по столовой и подбирал сокрушительные доводы, подкрепленные текстами и именами прославленных теологов, чтобы обрушить их на доктора Гоувейю. Прошло полчаса, огонек в лампе начал бледнеть и мигать, а доктор не возвращался.
И тогда мертвая тишина, царившая в доме, где единственным звуком, говорившим о присутствии живого существа, было постукиванье его башмаков по полу, начала пугать старика. Он осторожно приоткрыл дверь и прислушался; но комната Амелии находилась в дальнем конце дома, примыкавшем к террасе; оттуда не доносилось ни звука; ни один луч света не просачивался в темный коридор. Аббат снова стал ходить по столовой; смутная, тоскливая тревога овладевала им все сильней. Его тянуло тоже пойти к Амелии, но ни его характер, ни священническое целомудрие не позволяли ему приблизиться к лежащей в постели женщине, если она не при смерти и не нуждается в причащении и соборовании. Прошел еще час, показавшийся ему устрашающе долгим и зловещим. Тогда он на цыпочках вышел в коридор и сделал несколько шагов, краснея в темноте от собственной дерзости. Теперь он с испугом расслышал, что из комнаты Амелии доносится глухой, неясный шум: словно там шла борьба и ноги борцов шаркали по полу. Ни крика, ни стона. Он вернулся в столовую, открыл свой требник и стал молиться. В коридоре послышались быстрые шаги бегущей Жертруды. Где-то хлопнула дверь. Потом по полу проволокли жестяной таз. Наконец появился доктор.
Увидя его, аббат ужаснулся. Доктор был без галстука; на шее болтался разорванный в клочья воротничок; на жилете не осталось ни одной пуговицы; манжеты сорочки были высоко закатаны и испачканы кровью.
– Что случилось, доктор?
Доктор не отвечал; он лихорадочно искал по всей комнате свой чемоданчик с инструментами; лицо его горело, как в пылу битвы. Он уже выходил с чемоданчиком, когда до его сознания дошел тревожный вопрос аббата.
– У нее конвульсии, – сказал он.
Аббат остановился в дверях и сказал с глубокой серьезностью, с глубоким достоинством:
– Доктор, если жизнь ее в опасности, то прошу вас не забыть… Душа ее нуждается в последнем напутствии, и я здесь.
– Разумеется, разумеется…
Аббат снова остался один, в ожидании. Все спало в Рикосе; спала дона Жозефа, спали арендатор и его жена, спала усадьба, спали окрестные поля. Огромные, мрачные часы, висевшие в столовой на стене, на циферблате которых был изображен солнечный диск, а сверху, на крышке ящика, сидела задумчивая деревянная сова – старинная вещь, какие попадаются только в родовых замках, – пробили полночь, потом час ночи. Аббат поминутно выходил в коридор; в доме царило все то же зловещее молчание либо опять слышалось шарканье и топот, словно там шла борьба врукопашную. Старик уходил в столовую и снова хватался за требник. Он думал о несчастной Амелии: там, в ее комнате, истекали минуты, решавшие судьбу ее души; нет подле нее ни матери, ни подруг; в оробелой памяти – видение греха; перед тускнеющим взором – лик оскорбленного Христа; боли раздирают ее измученное тело; а из тьмы, в которую она погружается все глубже, уже долетает огненное дыхание сатаны. Какой ужасный конец краткого земного пути и плотского существования! И старый священник усердно молился.
Мысли его обращались и к другому, к тому, делившему ее грех, к тому, кто в эту минуту спал в своей городской комнате, спокойно похрапывая. И аббат спешил помолиться и за его душу.
На обложке требника было изображено маленькое распятие. Аббат Ферран вглядывался в него с любовью с верой, ибо против его могущества бессильна и наука доктора Гоувейи, и вся тщета человеческого разума! Философские системы, идеи, мирская гордыня, расы, империи – все преходяще, все – мимолетные вздохи поколений в напрасной борьбе; один лишь крест вечен и непреходящ, крест – надежда человечества, опора отчаявшихся, защита слабых, пристанище побежденных, самая великая сила, дарованная людям: Crux triumphus adversus demonios, crux oppugnatorum murus…
Но вот появился доктор, багровый, весь в поту от страшной битвы со смертью; он пришел за другим пузырьком и на мгновение, не сказав ни слова, распахнул окно, чтобы дохнуть свежего воздуха.
– Как она? – спросил аббат.
– Плохо, – сказал доктор и вышел.
Аббат опустился на колени и стал читать молитву святого Фульгенция.
– Господи, воззри на нее сначала с терпением, потом – с милостью…
Он еще стоял на коленях, закрыв лицо руками и прислонясь головой к краю стола, когда послышались шаги. Это была Дионисия. Вздыхая, она вынимала салфетки и скатерти из ящиков буфета.
– Что там, сеньора, что там? – спросил ее аббат.
– Ох, сеньор аббат, совсем плохо… Сначала конвульсии, страшно вспомнить… А теперь спит как каменная. Это смертный сон…
Потом, оглянувшись по сторонам, словно боясь, что кто-нибудь ее услышит, она зашептала:
– Я не хотела говорить… С сеньором доктором не поспоришь. А только пустить кровь, когда у нее судороги… Это же заведомо убить! Конечно, крови вышло немного, это верно… Но во время судорог никогда не пускают кровь. Никогда, никогда!
– Сеньор доктор – крупный ученый.
– Пусть он какой угодно ученый. Я тоже не придурок. Двадцать лет принимаю роды… У меня на руках ни одна не умерла, сеньор аббат. Пустить кровь во время конвульсий! Даже выговорить страшно!
Она была вне себя. Сеньор доктор замучил бедняжку. Собирался давать ей хлороформ!
Но тут из коридора донесся громовой крик доктора, и Дионисия выбежала из столовой с охапкой белья.
Страшные часы с задумчивой совой на крышке пробили два, потом три… Аббат то и дело закрывал глаза, поддаваясь на время старческой усталости. Но тут же просыпался, подходя к окну, чтобы вдохнуть сырой ночной воздух, посмотреть в непроглядную темень; потом возвращался к столу, опускал голову и снова шептал, положив обе руки на молитвенник:
– Господи, обрати милосердный взор на это ложе смерти…
Вбежала потрясенная Жертруда. Сеньор доктор послал ее вниз, разбудить конюха, чтобы запрягал кабриолет.
– Ох, сеньор аббат, бедная наша голубушка! Все шло так хорошо, и вдруг… Зачем, зачем у нее отобрали маленького? Не знаю, кто отец, одно знаю: это великий грех! И преступление!
Аббат не ответил: он молча молился за падре Амаро.
Снова появился доктор со своим чемоданчиком в руке.
– Если хотите, аббат, можете пойти к ней, – сказал он.
Но аббат медлил; он глядел на доктора, шевеля губами и не решаясь задать вопрос, наконец он спросил со страхом:
– Вы сделали все, доктор? Есть еще какие-нибудь средства?
– Нет.
– Вы же знаете, доктор: нам можно подходить к постели внебрачной роженицы только в том случае, если она на пороге смерти…
– Она на пороге смерти, сеньор аббат, – сказал доктор, уже надевая сюртук.
Тогда аббат взял молитвенник, взял распятие, но прежде чем выйти, пробормотал, считая своим долгом показать рационалисту-медику очевидность вечной жизни, так ясно ощущаемую в смертный час:
– В подобные минуты, как никогда, чувствуешь величие Бога и тщету человеческой гордыни…
Доктор не ответил: он закрывал свой чемоданчик с инструментами.
Аббат вышел, но в коридоре остановился, вернулся в столовую и сказал с тревогой:
– Извините меня, доктор… Известны случаи, когда после причащения и соборования умирающим вдруг делается лучше, по особенной милости Божией… И тогда помощь врача может оказаться полезной.
– Я еще не ухожу, не беспокойтесь, – ответил доктор, невольно усмехнувшись: аббат взывал к медицине чтобы подкрепить силу благодати…
Он спустился проверить, готов ли его кабриолет.
Когда доктор снова вошел в комнату Амелии, Дионисия и Жертруда молились, лежа ниц на полу возле кровати. Постель и все в комнате было разворочено, как на поле битвы. Обе выгоревшие свечи грозили погаснуть. Амелия лежала неподвижно, руки ее торчали как палки, скрюченные пальцы были темно-пурпурного цвета – и тот же цвет, но с синеватым оттенком, приобрело ее окостенелое лицо.
Склонясь над постелью и держа у глаз Амелии распятие, аббат твердил срывающимся голосом:
– Господи Иисусе! Господи Иисусе! Господи Иисусе!.. Дочь моя, уповай на милость Божию! Уверуй в божественное милосердие! Господи Иисусе! Господи Иисусе! Господи Иисусе!
Но, осознав, что Амелия мертва, аббат Ферран опустился на колени и стал читать «Miserere». Доктор, стоявший в дверях, тихо отступил, на цыпочках прошел весь коридор и вышел на улицу; конюх уже держал за поводья запряженную кобылу.
– Быть дождю, сеньор доктор, – сказал он, зевая спросонья.
Доктор Гоувейя поднял воротник пальто и уложил на сиденье чемоданчик с инструментами. Через минуту, под первым шквалом ливня, кабриолет с глухим шуршаньем покатился по дороге, разрезая темноту красными огнями двух своих фонарей.
XXIV
На другой день падре Амаро с семи часов утра стоял у окна, поджидая Дионисию; он неотрывно смотрел на угол улицы, не замечая, что моросящий дождь брызжет ему в лицо. Но Дионисия не появлялась. Расстроенный больной от тревоги, он отправился в собор, крестить сына Гедесов.
Мучительно тяжело было ему видеть радостную толпу, заполнившую собор, где в этот пасмурный декабрьский день было еще темнее, чем всегда; собравшимися владело едва сдерживаемое оживление семейного праздника, все дышало родительским счастьем. Папаша Гедес, во фраке и при белом галстуке, сиял от радости; крестный отец, проникнутый сознанием своей значительности, щеголял крупной камелией в петлице и смотрел гоголем; дамы пришли в парадных туалетах; важно выступала дородная нянька, держа на руках груду накрахмаленных кружев и голубых лент, в гуще которых едва виднелись надутые красно-коричневые щечки. Падре Амаро, мысли которого унеслись далеко отсюда – в Рикосу и Баррозу, – через силу исполнял церемонию крещения; дважды дунул крест-накрест на лобик младенца, чтобы прогнать беса, уже поселившегося в этом нежном тельце; положил несколько крупинок соли ему в рот, чтобы навсегда отбить тягу к горечи греха и привить вкус к божественной истине; помазал слюной уши и ноздри, чтобы юный христианин никогда не прислушивался к голосу плоти и не соблазнялся ароматами земли. А вокруг теснились гости; крестные отец и мать, со свечами в руках, наскучив бормотаньем латинских слов, наперебой ухаживали за младенцем, опасаясь, как бы он не ответил каким-нибудь неприличием на грозные увещания матери церкви.
После этого, прикоснувшись пальцем к белому чепчику, Амаро потребовал от малыша, чтобы он открыто, при всех, отрекся от сатаны, его соблазнов и козней. Псаломщик Матиас, отвечавший за ребенка по-латыни на ритуальные вопросы, произнес отречение от сатаны, а младенец плаксиво жевал губами, ища грудь кормилицы. Наконец соборный настоятель направился к купели; за ним двинулись родные Гедесов, потом сбившиеся в кучку старухи-богомолки, потом детишки, ждавшие раздачи милостыни. Когда пришло время приступать к миропомазанию, возникла небольшая суматоха: няня, разволновавшись, никак не могла развязать тесемки конверта, чтобы оголить плечики и грудь ребенка; крестная решила помочь ей, но выронила свечу и залила расплавленным воском платье другой дамы, соседки Гедесов, чем привела ту в страшную ярость.
– Franciscus, credis? – спрашивал Амаро.
Матиас спешил ответить от имени Франсиско:
– Credo.
– Franciscus, vis baptisari?
– Volo, – отвечал Матиас.
Несколько капель святой воды окропили круглую, как дыня, головенку; младенец сердито задрыгал ногами.
– Ego te baptiso, Franciscus, in nomine Patris… et Filii… et Spiritus Sancti.
Слава Богу, все! Амаро побежал в ризницу снимать облачение, а важная няня, папаша Гедес, прослезившиеся дамы, старые Богомолки и толпа детишек потянулись вон из церкви под перезвон колоколов. Пригибаясь под зонтиками, шлепая по лужам, они несли домой героя дня, Франсиско, новоприобретенного христианина.
Амаро торопливо взбежал по лестнице в свою комнату: он предчувствовал, что Дионисия ждет его.
И действительно, она уже сидела там, вся перепачканная дорожной грязью, измученная ночной борьбой. Увидя Амаро, она начала всхлипывать.
– Что, Дионисия?
Дионисия громко заплакала, не ответив ни слова.
– Умерла! – вскрикнул Амаро.
– Ох, менино, мы сделали все, что могли! Все, что могли! – простонала почтенная матрона.
Амаро упал на кровать как подкошенный.
Дионисия начала громко звать кухарку. Они прыскали Амаро в лицо водой, туалетным уксусом. Он пришел в себя, хотя все еще был очень бледен, и молча отстранил их обеих рукой, потом уткнулся лицом в подушку и заплакал навзрыд. Ошеломленные женщины потихоньку выбрались из комнаты и ушли на кухню.
– Видно, они с мениной были в большой дружбе! – начала Эсколастика шепотом, как в доме, где есть покойник.
– Привык! Почитай каждый день к ним ходил… Ведь они были как брат с сестрой, – объясняла заплаканная Дионисия.
Они заговорили о сердечных болезнях: Дионисия рассказала Эсколастике, что бедная барышня скончалась от лопнувшей аневризмы. У Эсколастики тоже было больное сердце; выражалось это в скоплении кишечных газов, а началось из-за побоев, которые она терпела от покойного мужа. Да, она тоже мало видела хорошего в жизни!
– Выпьете чашку кофе, сеньора Дионисия?
– Сказать правду, сеньора Эсколастика, мне бы лучше рюмку винца…
Эсколастика побежала в таверну на углу, принесла под фартуком пинту вина, и сеньоры уселись за стол. Одна макала сухарики в кофе, другая попивала винцо, и обе, качая головами, говорили о том, что вся земная жизнь – сплошные слезы и воздыхания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57