А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И вот два «фаталиста» при свете восходящей луны несутся по лиссабонской улице в надежде вкусить козидо.
Жестокая, но не неожиданная развязка. Она вполне согласуется с течением и развязками всех прочих интеллектуальных диспутов и бесед героев. Эти споры и диспуты не случайно происходят за обильными столами. Кейрош ничуть не собирается воскрешать пиршественные образы старинных книг, где умные речи дополняют и украшают обильные возлияния. Вернее, он вкладывает в эти сцены смысл, противоположный тому, который вложил бы в них Рабле, любимый писатель Афонсо да Майа. Дружеские ужины, званые обеды, загородные пикники и все прочие застолья связаны с процессом поедания и пищеварения в самом точном смысле слова. До того же, вполне физиологического, процесса низводится частично и отношение к жизни героев романа: они жизнь именно потребляют, пресыщенно «вкушают», попутно рассуждая о «высоких материях». «Монтажные» стыки «высоких речей» и застольных реалий обнажают это скрытое сопоставление. В самый разгар интеллектуальных споров подают очередное блюдо, переходят к десерту, ахают при виде редкостного кушанья… И чем больше герои стремятся противопоставить себя пошлости окружающей жизни, замкнуться в своем особом мирке, где все будет дышать утонченностью и красотой, тем ближе они оказываются к Коэнам и Гувариньо.
Идеал – по велению Истины – неумолимо погружается в реальность, сталкивается с ней, разбивается об нее. «Та жизнь, которую мы создаем в своем воображении, в реальности всегда терпит крах», – резюмирует свой жизненный опыт Карлос. Столкновение субъективного сознания с объективной реальностью – вот подлинно романная коллизия, оборачивающаяся в «Семействе Майа» то своей трагической, то комической стороной. Крах романтического мировидения заставил писателей второй половины XIX века, в том числе Флобера и Кейроша, по-новому ощутить неисчерпаемость этой коллизии, впервые воплощенной в великом романе Сервантеса.
Помнил ли Кейрош о «Дон Кихоте», когда писал «Семейство Майа»? Несомненно. Очевидное тому свидетельство – присутствие в романе по крайней мере двух «донкихотовских пар»: Карлос да Майа – Жоан да Эга, Афонсо да Майа – управляющий Виласа. Эга сам сравнивает свою роль в романе с ролью Санчо Пансы, хотя внешне на Санчо ничуть не похож, а главное, не меньше Кихота – Карлоса заражен ядом романтизма. Однако Эга прежде Карлоса разочаровывается в своей «романтической страсти», сделавшей его посмешищем в глазах окружающих.
В «Семействе Майа» продолжается извечный спор Кейроша с романтизмом. Романтическая музыка, романтические стихи, романтическая проза то и дело вторгаются на страницы романа, имевшего первоначально подзаголовок: «Эпизоды романтической жизни». Романтический поэт Томас де Аленкар, романтический любовник Эга, романтический композитор Кружес, наконец, романтический, несмотря на свое «спортивное» воспитание и земную профессию врача, герой Карлос (спешащий на свидание к Марии уже после того, как раскрылась тайна ее происхождения, он – герой вполне байронический) – вот далеко-не полный перечень «жертв романтизма».
Но романтизм в «Семействе Майа» представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих «чуть слышным ароматом умершего мира», в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20 – 50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят «веселыми»:
«– Лиссабон в то время был веселее, – заметил Карлос.
– Не в этом суть, мой милый! Он – жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика – это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев…» – разглагольствует Аленкар. В этом же свете изображает современный Лиссабон и Кейрош.
Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос не раз именуется на страницах романа «принцем», «князем», «просто молодым человеком» эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность – поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение «середины века», в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о Французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки «проигранной» жизни Карлос да Майа…
* * *
Итак, жизнь Карлоса да Майа и его друзей оказывается развенчанной иллюзией, разорванным покрывалом-маревом, наброшенным на бездну небытия: именно так представляли себе «майю» – божественную причину кажимости всего сущего древнеиндийские философы, создатели гимнов-вед. О великой иллюзии – майе – как величайшем прозрении мудрецов Веданты писал и очень популярный в кругах португальских литераторов 80-х годов Артур Шопенгауэр (Кейрош, выбирая для своих героев слово «Майа» в качестве родового имени, не мог не помнить об этом!).
Что мир вокруг? Видений череда,
Минувшего обломки, клубы дыма,
Туман обмана и бессилья, мимо
Над пустотой проплывший без следа, –
писал в шопенгауэрианском сонете 80-х годов Антеро де Кентал, один из величайших португальских поэтов, покончивший с собой в 1891 году. Тот самый Кентал, который в молодости входил в португальскую секцию I Интернационала, воспевал Человечество, шествующее по пути Прогресса, зачитывался Бодлером и Уитменом, приобщая своих более юных друзей (в их числе – Кейроша) к трудам Конта и Дарвина, Прудона и Ренана… Именно в те годы, в годы существования так называемого «Лиссабонского сенакля», члены этого кружка – Кентал, Кейрош и Жайме Баталья Рейс сотворили удивительнейшее существо, гениальную личность, поэта Карлоса Фрадике Мендеса – автора «сатанинских» стихов в духе Бодлера. Стихи за Карлоса писал Кентал, а подробности его биографии, внешне-пластическое оформление его образа создавал по преимуществу Кейрош. В 1869 году в газете «Сентябрьская революция» Кейрош опубликовал стихи Фрадике Мендеса со своим комментарием. Фрадике фигурирует и на страницах романа «Тайна Синтрской дороги». Но затем «сатанинский» поэт был Кейрошем надолго забыт: его бодлерианская лирика никак не вписывалась в идеал общественно-полезного искусства. 10 июня 1885 года – в минуту «отупения», по признанию самого писателя, ощущения собственного творческого бесплодия (а такие состояния не раз овладевали Кейрошем) – он вдруг вспоминает о Фрадике: в датированном этим числом письме Оливейре Мартинсу, тогдашнему сотруднику газеты «Провинция», Кейрош предлагает создать (с тем, чтобы начать публиковать их в «Провинции») цикл писем на самые разнообразные темы. Но – не своих, а «чужих», написанных, увы, скончавшимся Фрадике Мендесом. Он же, Кейрош, предпочитал выступить в роли собирателя и публикатора эпистолярного наследия «великого человека»… Но «отупение» прошло, Кейроша ждала рукопись «Семейства Майа». О Фрадике он вновь вспоминает три года спустя – в мае 1888 года, накануне выхода «Семейства Майа» в свет. Оливейра Мартине к этому времени уже перебрался из Порто в Лиссабон и сотрудничал в лиссабонском «Репортере»: в этом издании и началась публикация писем Фрадике Мендеса, растянувшаяся на годы: последние письма Фрадике Кейрош опубликовал уже в собственном «Португальском журнале» и в бразильской газете «Новости». Персонаж, рожденный (возрожденный?) в конце 80-х, не имеет почти ничего общего с Фрадике 1869 года. И дело не в том, что новый Фрадике пишет стихи в духе Леконта де Лилля, квалифицируя Бодлера как «не поэта», а только лишь «психолога и аналитика, искусного диагноста патологических душевных состояний», или же превозносит Буало, пророча исчезновение во времени без следа самого Гюго – творца «Легенды веков»! Эта сторона личности Фрадике вполне вписывается в кейрошевскую тактику внутреннего изживания романтизма, уничтожения кумиров собственной юности. Суть в том, что «новый» Фрадике изображен без тени того гротескного комикования, которая лежит на Фрадике – творце «Серенады сатаны». Пускай друзья Кейроша – те же Кентал, Рамальо Ортиган, Ж. Баталья Рейс (изображенный под именем Ж. Тейшейры де Азеведо), выступающие в «Переписке Фрадике Мендеса» в роли критиков Фрадике, отмечают некоторые недостатки сего «замечательного португальца XIX века»! Последний предстает в «Переписке» как всерьез воплощенный Идеал, как воистину совершенный человек, с образом которого Кейрош отныне хотел бы сверять свой собственный облик (достаточно он посмеялся над собой в Жоане да Эга!). Недостатки же Фрадике – отсутствие у него «серьезной, высшей цели», «флегматическая трезвость», аристократические привычки (так создается видимость полной беспристрастности, объективности автора жизнеописания!) – в контексте «Переписки…» в целом раскрываются как достоинства. Ведь Фрадике сотворен как опровержение прудоновского идеала искусства – пособника революции: жизнь Фрадике, это истинное творениг искусства, демонстративно не имеет цели вне себя, замкнута на самой себе, самой себе только и служит. Аристократизм Фрадике – это антитеза суетности «демократического» человека, отныне столь ненавистного Кейрошу, его «глупости, низости, инертности, эгоизму, торгашеству», «духу групповщины», царящему в газетных баталиях (против газет направлено одно из писем Фрадике, провозглашающего буквально следующее: «Газета убила мир на земле. Она не только воскрешает уже забытые распри, но раздувает их в новое бешеное пламя ненависти и выдумывает новые причины для вражды и травли. Возьми для примера нарождающийся у нас на глазах антисемитизм. Поверь, раньше чем истечет нынешний век, антисемитизм возродит на земле жестокие, анахроничные преследования, какие бывали только в пору средневековья…»). И конечно, антиромантическая подоплека «трезвости» Фрадике – еще одно основание его сближения с автором-повествователем. Не случайно Кейрош передоверяет своему идеализированному двойнику ряд фактов своей биографии, многие подробности своей внутренней жизни, наделяет его своими вкусами, темпераментом, своим языческим мироощущением. Кейрош творил образ человека-Бога: в этом плане «Переписка Фрадике Мендеса» прямо примыкает к «Семейству Майа» с его «божественными близнецами» Карлосом и Марией. Но в равной мере «Переписка…» продолжает и ренановскую линию «Реликвии»: обожествление человека – естественное следствие очеловечивания Бога.
Как и герой «Семейства Майа», Фрадике – воплощенный Идеал человека Возрождения, цель существования которого – «прожить жизнь с максимальной свободой и максимальным проявлением силы, не ограниченной ничем, кроме его желания». Но если в «Семействе Майа» жизнь человека-Бога обречена на трагическое крушение, то «Переписка…» вся как бы нацелена на доказательство возможности существования Совершенства: смерть Фрадике от «редкостного плеврита в 1888 году» – такой же авторский произвол, как и смерть Луизы в финале «Кузена Базилио», необходимая предпосылка реализации композиционного замысла книги. Конечно же, Фрадике, этой идеально сконструированной личности, искусственное сотворение коей иронически разоблачается в самой книге («Однажды Бог взял кусочек Генриха Гейне, кусочек Шатобриана, кусочек Бруммеля, пламенеющие обломки искателей приключений эпохи Возрождения и щепотку высохшего праха „бессмертных“ из французской Академии, налил в эту смесь шампанского и типографской краски, вымесил ее своими всемогущими руками, в несколько приемов слепил Фрадике и, швырнув его на землю, сказал: „Ступай и одевайся у Пуля!“), не место в мире классического реалистического – и тем более натуралистического – романа. Фрадике – не производное среды и наследственности, вписанное в систему социально-исторических координат, а чистая функция культуры, своего рода итог „двадцати веков существования литературы“. В мире культуры он только и может жить и дышать – наподобие гетевского Эвфориона, плода „культурологического“ брака Фауста и Прекрасной Елены.
Истинный герой «Переписки…» – по сути не Фрадике, а вся, вошедшая в кругозор Кейроша, многоликая, многоязычная, многобожная культура человечества. «Переписка Фрадике Мендеса» как бы приглашает читателя на своеобразный карнавал культур, подобный тому «фантастическому маскараду», который наблюдают повествователь и Фрадике на улицах Каира в день мусульманского праздника. Быть может, главный дар Фрадике – умение вживаться в те культурные миры, с которыми он встречается в своих странствиях, превращаться в гражданина тех городов, которые он посещает, извлекать «из каждой веры… ту частицу истины, которая непременно в ней есть».
Технократическая цивилизация отталкивает Фрадике (и Кейроша) именно потому, что в ней заложена тенденция к сглаживанию индивидуального своеобразия культур, к их нивелированию по усредненно-евпропейскому образцу.
Но не заложена ли эта же тенденция в высказываемом Фрадике современному европейцу пожелании вновь обрести «свое благородное первобытное состояние, телесную наготу и умственную оригинальность», стать «беспорочным Адамом, девственным в литературном отношении», очистить свою голову «от всех понятий и сведений, нагромоздившихся там со времен Аристотеля»? В этой декадентской пресыщенности, перекормленности культурой – а Фрадике в этом смысле среди своих современников ничуть не одинок, – в этой жажде варваризации таилась, как показала история Европы XX столетия, та же угроза гибели индивидуального, что и в достижениях машинного XIX века. В «Переписке Фрадике Мендеса» чистый эстетизм и культурный нигилизм обнаруживают себя как две стороны одной медали. Вступив на путь тотального отрицания и цивилизации и культуры, Фрадике (а вместе с ним автор) проделывают его до конца.
В XII письме Фрадике восторженно описывается полная довольства усадебная жизнь некоего «поэта и земледельца», который «обрабатывает землю и пасет стада и с благоговением воспевает героическое прошлое Португалии», жизни, «протекающей под небесной лазурью… среди ароматов роз и жасминов», «под звон колоколов», жизни, где «труд… кажется… нескончаемым праздником», где человек «всеми порами» чувствует «необыкновенную благость природы».
Сочинения Кейроша 90-х годов – дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в «Октавах о несправедливом устройстве мира…»:
Блажен, кто не знавал иных забот,
Как охранять от злого волка стадо,
Вести к ручью с водой прохладной скот,
Чье млеко – всем трудам его награда,
И пусть фортуна мир перевернет –
Жизнь для него довольство и отрада…
В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода.
Конечно, консервативно-утопические воззрения Кейроша 90-х годов не могли произвести полную трансформацию его художественного мира: как уже говорилось, свободное творческое начало в сознании писателя было сильнее всякого рода идеологических иллюзий. Поэтому в романе «Знатный род Рамирес», написанном в 1894–1897 годах, сохранилось немало общего с произведениями Кейроша 80-х годов. Чувства и поступки Гонсало Мендеса Рамиреса также, как и поведение Теодорико Рапозо, не вписываются в характерологическую парадигму: о Гонсало нельзя сказать с определенностью, добр он или жесток, труслив или отважен, благороден или подл, талантлив или бездарен, сохранились ли в нем хоть какие-нибудь достоинства его героических предков или он полностью их утратил. Герой Кейроша то кипит справедливым гневом по отношению к своему бывшему другу, губернатору округа Андре Кавалейро, то, забыв о фамильной чести, с ним примиряется, дабы получить освободившееся депутатское место, то возводит напраслину на обманутого им же крестьянина Каско, то хлопочет ночью у кровати его больного сына, то признается себе, что «врожденная трусость, неодолимый плотский страх обращают его в бегство перед любой опасностью, перед угрозой, перед тенью», то «обуянный гордостью и силой, прорвавшимися из глубин его существа», обрушивает хлыст на голову оскорбившего его наглеца, то часами сидит за письменным столом, то неделями слоняется без всякого дела… Но эта непоследовательность Гонсало и составляет самую суть его образа, делает его в наших глазах просто человеком, а человек – от природы грешен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57