А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Эта Дионисия когда-то считалась «дамой с камелиями», Нинон де Ланкло, пленительной Манон города Лейрии: она удостоилась чести быть утехой двух гражданских губернаторов и грозного владельца Сертежейры; эта особа возбуждала в мужчинах неистовую страсть и была причиной неисчислимых слез и обмороков почти всех дам, имевших взрослых сыновей. Теперь она стирала и крахмалила чужие юбки, относила в ломбард вещи по поручению их владелиц, помогала при родах, покровительствовала «невинным адюльтерчикам» (по странному выражению старого дона Луиса де Баррозы, прозванного «Гнусным»), поставляла молоденьких крестьянок господам государственным сановникам, была в курсе любовных интриг не только Лейрии, но и всего округа. На улице Дионисия всегда появлялась в клетчатой шали, перекинутой через плечо, и грязноватом домашнем капоте, под которым подрагивали ее тяжелые груди; она ходила быстрыми, ловкими шажками, расточая улыбки, которые – увы! – утратили былую прелесть с тех пор, как сеньора Дионисия лишилась двух передних зубов.
Каноник в тот же вечер уведомил Сан-Жоанейру о переезде Амаро. Какое потрясение для добрейшей сеньоры! Она горько сетовала на неблагодарность сеньора соборного настоятеля.
Каноник, прокашлявшись, сказал:
– Выслушайте меня, сеньора. Это дело устроил я. И могу сказать почему: не скрою, все эти перемены с комнатами вредны для моего здоровья.
Он привел множество различных доводов гигиенического свойства и заключил, ласково погладив ее по спине:
– А что до денег, не горюйте, милая сеньора: я буду давать на расходы, как прежде. Нынче урожай был хороший, так что я подкину еще ползолотого девочке на булавки. А теперь поцелуй-ка меня, Аугустинья, баловница! И вот что: сегодня я у тебя обедаю.
Тем временем Амаро внизу упаковывал свои пожитки. Он поминутно останавливался, тяжело вздыхал, устремлял прощальный взор то на стены, то на мягкую кровать, то на стол, покрытый белой салфеткой, то на широкое обитое ситцем кресло, в котором столько раз читал молитвенник, слушая, как наверху напевает Амелия, И говорил себе:
– Никогда! Больше никогда!
Не будет больше веселых утренних часов, когда он сидел подле нее и глядел, как она работает иглой! Не будет оживленных послеобеденных разговоров, затягивавшихся до темноты, пока не приходилось зажигать керосиновую лампу! Прощайте чаепития у камелька, под вой ветра за окном и однозвучное журчание дождя в водосточных трубах! Всему, всему конец!
Сан-Жоанейра и каноник появились на пороге. Каноник сиял.
Сан-Жоанейра сказала осипшим от слез голосом:
– Я все знаю. Ах, неблагодарный!
– Это правда, сеньора, – ответил Амаро, печально поводя плечами, – но есть на то свои причины… Я глубоко сожалею…
– Знаете, сеньор падре Амаро, – перебила его Сан-Жоанейра, – не примите за обиду, а только я вас, как родного сына, полюбила… – И она поднесла к глазам платок.
– Глупости! – закричал каноник. – Как будто он не может приходить к вам по-приятельски, поболтать вечерком, выпить чашку кофе?… Можно подумать, он в Бразилию уезжает!
– Так-то оно так, – печально соглашалась добрая женщина, – а все-таки совсем другое дело, когда человек живет под твоей крышей! Конечно, что говорить: всякому в своем доме лучше…
Она дала Амаро кучу наставлений насчет прачки и чтобы присылал к ним, если что понадобится: посуда, простыни…
– Да смотрите не забудьте здесь чего из нужных вещей, сеньор настоятель!
– Спасибо вам, милая сеньора, спасибо за все!
Продолжая складывать белье, падре Амаро уже горько сожалел о принятом решении. Совершенно ясно: девушка никому не сказала ни слова! Зачем же бросать их дом, такой дешевый, уютный, родной? И он уже злился на каноника за его неуместное усердие.
Обед прошел невесело. Амелия, чтобы предупредить вопрос, почему она так бледна, жаловалась на головную боль. После кофе каноник потребовал «немного музыки на закуску»; Амелия, не то по привычке, не то умышленно, запела свою любимую песню:
Прощай! Уж не вернутся больше дни,
Когда мы были счастливы с тобою,
Я в этот час, назначенный судьбою,
Тебя покинуть должен и уйти!
При звуках этой рыдающей мелодии, проникнутой печалью разлуки, Амаро взволновался, вскочил со стула и отошел к окну, чтобы скрыть слезы, неудержимо набухавшие под его веками. Пальцы Амелии так дрожали, что она не находила нужной клавиши; даже Сан-Жоанейра взмолилась:
– Ах, дочка, спела бы что-нибудь другое, ей-богу!
Но каноник тяжело поднялся с места:
– Что ж, господа, пора и по домам. Пойдем, Амаро, Я провожу тебя до улицы Соузас…
Тогда Амаро заявил, что желает попрощаться с тетей-идиоткой. Но старушка, после сильнейшего приступа кашля, очень ослабла и только-только забылась сном.
– Ну что ж, пусть отдыхает, – сказал Амаро и прибавил, пожимая руку Сан-Жоанейре: – Я очень, очень обязан вам, сеньора, за все, что вы для меня сделали, поверьте…
Он умолк, от подступивших слез у него перехватило горло. Сан-Жоанейра утирала глаза подолом своего белого фартука.
– Полно, сеньора! – говорил, смеясь, каноник. – Я вам только что объяснил: не в Индию же он уезжает!
– Ну да, а все же привыкаешь, как к родному… – сквозь слезы лепетала Сан-Жоанейра.
Амаро пытался шутить. Амелия, бледная как полотно, кусала губы.
Наконец Амаро спустился по лестнице во двор. Жоан Биша, тот самый пьяница, что в день приезда в Лейрию нес баул падре Амаро на улицу Милосердия, напевая «Благословен господь», теперь переправлял этот баул на улицу Соузас; он опять был пьян и пел «Се жених грядет в полунощи».
Вечером, когда Амаро остался один в своем унылом жилище, он почувствовал такую острую тоску, такое отвращение к жизни, что ему захотелось забиться в какой-нибудь угол потемней и умереть!
Стоя посреди комнаты, он снова и снова обводил ее взглядом – и видел узенькую железную кровать, на ней жесткий тюфяк и красное покрывало; на столе – мутное зеркало; вместо умывальника – таз, кувшин и огрызок мыла на подоконнике; все здесь пропахло затхлостью, а за окном, на темной улице, шел нескончаемый дождь. Разве это жизнь? И так будет всегда!..
Он вдруг возмутился против Амелии; сжимая кулаки, он обвинял ее в своих бедах: из-за нее он лишился всех удобств, переселился в эту гадкую комнатенку, из-за нее понес столько расходов, а теперь обречен на одиночество, леденящее его слабую душу! Будь она честной, прямодушной девушкой, она пришла бы к нему в комнату и сказала: «Сеньор падре Амаро, зачем уезжать? Я на вас не в обиде!» В конце концов, кто его соблазнил? Она! Она завлекала его своими кокетливыми ужимками, она строила глазки! А сама потом хладнокровно смотрела, как он упаковывает вещи, спускается по лестнице, – и все это без единого дружеского слова! Да еще играла в эту минуту бравурный вальс «Поцелуй».
И он поклялся, что ноги его не будет в доме Сан-Жоанейры. Расхаживая по комнате, падре Амаро мечтал о том, как унизит Амелию. Да! Он докажет, что презирает ее, как уличную собачонку! Он войдет в доверие к благочестивым дамам Лейрии, станет своим человеком у сеньора декана; он отвадит каноника и сестер Гансозо от дома на улице Милосердия; он повлияет на лучших дам города, и во время воскресной мессы те будут брезгливо сторониться Амелии; он растопчет ее! Обольет грязью! И, выходя после службы из собора, будет с торжеством смотреть, как она потупив голову торопливо пробирается к выходу, ежась в своей черной мантилье под косыми взглядами других дам! А он в это время нарочно остановится в дверях и будет беседовать с супругой гражданского губернатора и говорить любезные слова баронессе де Виа Клара!.. К великому посту он сочинит большую проповедь, и Амелия повсюду – и в рядах под Аркадой, и в магазинах – будет слышать единодушные похвалы: «Какой же златоуст наш падре Амаро!» Он станет честолюбцем, великим дипломатом и, опираясь на поддержку графини де Рибамар, быстро поднимется по ступеням церковной иерархии. Что почувствует Амелия, когда он станет епископом Лейрии и она увидит его, бледного и интересного, в украшенной золотом епископской митре! Сопровождаемый кадящими причетниками, он пройдет через весь собор среди коленопреклоненного, возносящего покаяния народа, под рокот и гул органа! А чем будет она? Исхудалой, поблекшей провинциалкой, кутающейся в дешевую шаль! А сеньор Жоан Эдуардо, сегодняшний избранник и жених? Полунищим чиновником в заношенном сюртучке, с пожелтелыми от табака ногтями, который с утра до ночи горбится над своими бумагами, – невидимая миру букашка, льстивая с высшими и завидующая себе подобным! А он, епископ, уже поднимется высоко по лестнице, ведущей на небо, он будет выше всех людей, в той сфере, где сияет вечный свет, изливаемый ликом Бога-отца! Он станет советчиком королевской четы, и священники всей этой епархии будут дрожать от страха, когда он нахмурит брови!
Рядом, на церковной колокольне, куранты медленно пробили десять.
«Что-то она сейчас делает? – думал он. – Наверно, сидит за шитьем в столовой; тут же и канторщик. Они играют в биску, смеются; возможно, кончик ее ботинка касается под столом ноги жениха!» Перед мысленным взором падре Амаро возникла ножка Амелии, белый нитяной чулок, мелькнувший на миг, когда она перепрыгивала через лужу в Моренале. Разгоряченное воображение падре Амаро взобралось выше по изгибу ноги, еще выше, скользнуло по груди, дорисовало прелести, о которых он мог только догадываться… Как ему нравится эта проклятая девчонка! И невозможно, невозможно ее заполучить! Всякий болван, всякий урод может смело явиться на улицу Милосердия просить у матери ее руки, пойти в собор и заявить ему, соборному настоятелю: «Сеньор священник, обвенчайте меня с этой девушкой», – и потом целовать, с благословения церкви и государства, ее руки, ее грудь! Всякий, только не он! Он – священник! Все эта окаянная балаболка маркиза де Алегрос!..
Он ненавидел мирскую жизнь за то, что навеки отлучен от ее соблазнов. Сан священника отнял у него все человеческие радости, и он пытался утешить себя рассуждениями о преимуществах, какие даются Божиим служителям. Жалкий писарь имеет полную возможность жениться на Амелии и обладать ею – но что он такое по сравнению с пастырем целого прихода, которого Бог облек полномочием распределять места на небе и в аду?… И Амаро упивался этим величием, разжигая в себе священническую гордыню. Но вскоре его опять сражала горькая мысль о том, что вся его власть – не от мира сего и действительна только в отвлеченных областях жизни духовной. Он владыка лишь в стенах собора; стоит ему выйти на площадь – и он ничто, безвестный плебей. Неверующий современный мир низвел могущество религии к смехотворной власти над душами святош… Да, вот что поистине достойно сожаления: приниженность церкви в теперешнем обществе, упадок церковной власти, сведенной к одному лишь духовному авторитету. Священник больше не может угрожать жизни и благосостоянию своих врагов… Амаро тосковал по тем временам, когда церковь была равнозначна государству и глава прихода был не только духовным, но и мирским властителем над своей паствой. На что ему сейчас мистическое право отверзать врата неба? Ему нужно было совсем другое: древнее право отпирать и запирать ворота темницы! Ему нужно было, чтобы все эти конторщики и Амелии трепетали от ужаса, едва завидя тень его сутаны! Он хотел бы служить не нынешней, а средневековой церкви и держать в своих руках ту власть, какую дает страх перед доносчиком и палачом. Он хотел, чтобы здесь, в этом самом городе, под стенами его собора, содрогались бы от страха перед пыткой и казнью все те, кто возмечтал о счастье, недоступном для него, соборного настоятеля; и, думая о Жоане Эдуардо и об Амелии, он горько сожалел, что не может зажечь на улицах костры инквизиции!
Так в горячке страсти безобидный молодой падре целыми часами предавался мечтам о католическом деспотизме, ибо всякий священник однажды переживает миг, когда в нем говорит подлинный дух церкви. И тогда его обуревают либо порывы мистического самоограничения, либо жажда беспредельной власти. Каждый иподиакон в иную минуту ощущает в себе святого мученика или папу римского. Нет семинариста, который хоть раз в жизни не затосковал бы по хижине среди пустынь, в какой святой Иероним, глядя на звездное небо, сподобился небесной благодати, хлынувшей ему на грудь молочной рекой; и всякий пузатенький аббат, ковыряющий во рту зубочисткой после вечернего кофе у себя на веранде, таит в глубине души полустертую, но еще явственную печать Торквемады.
Жизнь Амаро стала невыносимо однообразной. Стоял дождливый, холодный март. Завершив службу в соборе, он возвращался домой, стягивал забрызганные грязью сапожки, надевал домашние туфли и погружался в хандру. В три часа он обедал – и ни разу ему не доводилось поднять надтреснутую крышку с суповой миски, не вспомнив с тоской о вкусных обедах на улице Милосердия и не вообразив себе Амелию в белоснежном воротничке, с улыбкой подающую тарелку овсяного супа. Теперь ему прислуживала Висенсия, высоченная, неповоротливая баба, похожая на солдата в юбке, вдобавок вечно простуженная; время от времени она отворачивала голову и громко сморкалась в передник. Она была грязнуха; у ножа, который она подавала к столу, черенок был всегда мокрый и жирный после мытья в лоханке. Амаро терпел все с холодным отвращением; ел он кое-как, лишь бы поскорей, потом приказывал принести кофе и целыми часами праздно сидел за столом, в молчаливом оцепенении, стряхивая пепел на край тарелки и чувствуя, как от ветра, задувающего в щели окон, постепенно все больше стынут колени.
Иногда к концу обеда появлялся коадъютор, ни разу не приходивший на улицу Милосердия. Он садился поодаль от стола, ставил между колен зонтик и молчал. Потом, воображая, что доставляет соборному большое удовольствие, говорил:
– Здесь вашему преподобию куда лучше; то ли дело – своя крыша над головой!
– Конечно! – хмуро цедил Амаро.
На первых порах, чтобы отвести душу, падре Амаро слегка злословил насчет Сан-Жоанейры, надеясь вытянуть у коадъютора, уроженца Лейрии, какие-нибудь порочащие слухи об обитательницах домика на улице Милосердия. Коадъютор многозначительно посмеивался, но молчал.
– Немало там происходит гнусностей, а? – спрашивал Амаро.
Коадъютор пожимал плечами, хватался за голову, хитро ухмылялся, но не говорил ни слова, опасаясь, что речи его дойдут до каноника. Потом надолго воцарялось угрюмое молчание, изредка прерываемое вялыми репликами: завтра будут крестины; каноник Кампос говорил то-то и то-то; надо бы почистить алтарные покровы.
Разговор этот нагонял на Амаро нестерпимую скуку. Он сознавал, что ведет себя не так, как положено соборному настоятелю, что он вообще слишком далек от своих собратьев по сану: не принимает близко к сердцу ни соперничество в епархиальном совете, ни несправедливости сеньора декана, о которых шли нескончаемые перешептывания, ни кражи в Попечительстве о неимущих, ни стычки капитула с Гражданским управлением. Он был чужд всему этому, плохо осведомлен и не владел искусством приятной болтовни, к которой священники привержены не меньше, чем женщины, и в которую вкладывается поистине ребяческая обидчивость и заговорщическое, уклончивое хитроумие.
– Ветер по-прежнему с юга? – спрашивал Амаро, зевая.
– По-прежнему! – отвечал коадъютор.
Приносили лампу; коадъютор вставал, встряхивал зонт и уходил, искоса бросив взгляд на Висенсию.
Наступал самый неприятный час: Амаро оставался на весь вечер один. Он пытался читать, но книги наводили на него уныние; не привыкший читать, он «не понимал смысла». Он подходил к окну: ночи стояли темные, мутно поблескивала мокрая мостовая. Когда все это кончится? Он закуривал сигарету и ходил по комнате из угла в угол, заложив за спину руки. Потом ложился спать, иной раз даже не помолившись. Совесть ничуть его не беспокоила; он считал, что, отказавшись от Амелии, наложил на себя тягчайшую епитимью и нет нужды портить глаза над молитвенником; он уже принес жертву, Богу нечего больше требовать!
Амаро жил уединенно; каноник никогда не приходил на улицу Соузас; по его словам, стоило ему войти в этот дом, как у него начинал болеть живот. Амаро мрачнел с каждым днем, но к Сан-Жоанейре не ходил. Он был жестоко обижен тем, что она ни разу не посылала звать его на пятничные приемы. Он объяснял это обидное невнимание враждой Амелии и, чтобы избежать всяких встреч с ней, поменялся с падре Силверио: вместо полуденной мессы, к которой она имела обыкновение ходить, стал служить утреннюю, девятичасовую, – и был в отчаянии от этого нового лишения.
По вечерам, едва внизу звякал дверной колокольчик, у Амелии начиналось такое сердцебиение, что она не могла дышать. Потом на лестнице скрипели башмаки Жоана Эдуардо, или же она узнавала шарканье резиновых галош сестер Гансозо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57