Наступили поздние сумерки, когда он наконец освободился. Мы отправились в путь. Дождь перестал, морозило, дождевые лужи сковало мерзлой коркой, незаметно пошел снег, и мелкие хлопья сыпались белой пылью над тусклыми ледяными равнинами. Я, словно мальчишка, наступал на лед и радовался хрусту и треску.
Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.
— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.
— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.
Мастер тоже начал проявлять нетерпение.
— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.
— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.
Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:
Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.
Родилась 5 мая 1890 года.
Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.
Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.
Я толкнул моего старого друга.
— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.
— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.
— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.
— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.
Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.
— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.
— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.
— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?
— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.
— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.
— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?
— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.
— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!
— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.
2
Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?
— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.
Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.
Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.
Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.
Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.
Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований.
Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов.
Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве.
Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость.
Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак.
Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал:
— Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий!
К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку — мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия — и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом.
— Но ты вовсе не производишь впечатления чересчур полнокровного, сын мой, — сказал он, не предчувствуя ничего дурного. Да и времени для размышлений у него сейчас не было.
Я продолжал работать, исследовать, лечить. Единственный вопрос, с которым он обратился ко мне, был: что я подарю сестре к свадьбе.
— Я, — ответил я растерянно, — ничего.
Он засмеялся.
— Ты, и никакого подарка? Ничего?! Думаешь, мы тебя не знаем? Старый расточитель! Ты, конечно, готовишь сюрприз в десять раз дороже, чем то, что подарим ей мы, бедные.
Я посмотрел на него и тоже попробовал засмеяться. Но лучше было не продолжать разговор. Это было небезопасно. Я оставил отца при «сюрпризе» и потихоньку отправился в постель» солгав, что мне нужно в институт, чтобы продолжать опыты над глаукомой. Только жена моя знала, что я захворал. Она уселась на край моей постели и тревожно смотрела на меня, с трудом сдерживая слезы. Я молчал. Она, вероятно, упрекала себя за то, что среди хозяйственных забот и тревог за будущность сына недостаточно серьезно отнеслась к моему болезненному виду. К счастью, она и представления не имела о том, что произошло. Теперь я понял слова моего старого друга Морауэра: «С Эвелиной не живут безнаказанно». Я что-то солгал и жене. Я не хотел ее жалости, как когда-то Эвелина не хотела моей. Она не могла мне помочь. Она не могла даже дать мне совет. На другой день я позвонил специалисту-туберкулезнику и попросил меня принять. Он осмотрел меня, но не нашел ничего серьезного; Потом он посмотрел мое горло, спросил, много ли я курю, и, получив утвердительный ответ, сказал, что не исключена возможность просто невинного легкого кровоизлияния из лопнувших в горле сосудов. В серьезную болезнь легких он, такой же оптимист, как я, не хотел верить… Мне пришла в голову еще другая мысль:
— Не считаете ли вы опасным, что я много бываю с ребенком, обремененным тяжелой наследственностью?
— Мне следует раньше уяснить себе характер вашего заболевания, — ответил он осторожно. — Нужно подождать. Рентгеновский снимок нам тоже мало поможет. На пластинке, правда, видишь уйму всякой всячины, но разобраться в ней можно только при тщательном клиническом исследовании. Впрочем, я все же сделаю снимок, если хотите. Подождем еще несколько дней. Советую вам беречь себя, лежать, не курить, хорошо питаться.
— А ребенок?
— Да, — сказал он, — само собой разумеется. Если у него тяжелая наследственность, для него, конечно, очень опасно соприкосновение с туберкулезом. Но, повторяю, не думаю, чтобы это было так. Вы сможете прийти ко мне через неделю?
Я обещал. Через неделю я чувствовал себя гораздо лучше. Я понимал, что болен. Но мне не хотелось в это верить. Я хотел быть здоровым, работать и жить, как все.
День свадьбы сестры наступил. Я явился почти с пустыми руками. Нам, жене и мне, отвели почетные места на торжественном вечере. Я был старший сын. Я был друг Ягелло. И ничего не смог положить на стол, ломившийся под тяжестью богатых подарков, кроме нескольких орхидей ее любимых оттенков и стихотворения собственного моего сочинения, которое было хорошо задумано, но плохо написано. Она сделала вид, что мой ничтожный подарок привел ее в такое же восхищение, как и роскошные подарки отца, Ягелло и его родных. Но она никогда не простила мне моего «сюрприза». Именно это слово, которое принес ей отец, заставило ее надеяться на что-то сверхъестественное, на что-то безумно расточительное. И вдруг она увидела сущий пустяк. Она восприняла это как знак пренебрежения, хуже того, как мелочную месть за зло, причиненное ею моей жене. А я был беден, но этому она не верила.
3
Через три дня после свадьбы Юдифи отец снял со стены под нашими окнами табличку, на которой когда-то значилось просто врач, потом специалист по глазным болезням, потом доцент и, наконец, профессор. Моя табличка осталась.
Жара у меня не было. Но я чувствовал себя больным, бессильным, апатичным — обреченным. Больной врач — это самое жалкое существо на свете. Больной врач — противоречие собственной профессии и самому себе. Мне не было еще тридцати трех лет. Мне предстояло, вероятно, прожить еще довольно долго. Я задумался. Мне некому было довериться. Я мог лишь жалеть о том, что уже прошло. Но, если бы я стал предаваться раскаянию, это лишило бы меня последних сил и веры в себя. Да и в чем было мне раскаиваться? В том, что я женился на Валли? В том, что я любил Эвелину и все еще люблю ее? Единственное, что можно было еще изменить, — это судьбу маленькой дочери, моей избранницы.
Ради нее и вместе с нею я навестил знакомого профессора-терапевта. Он нашел, что ребенок очень высок и хрупок для своего возраста. Он не нашел никаких симптомов тяжелой наследственности и заверил меня честным словом, как коллега коллегу, что Эвелина пока абсолютно здорова. Но что ждет ее впоследствии? Он отослал девочку, которая казалась развитой не по летам и слушала нас очень внимательно, к своей жене и детям. И там, как мне после сообщили, маленькая принцесса величественно и безмолвно восседала во всем блеске своего нового шелкового платьица, не произнеся ни единого слова. А я? Профессор знал меня. Несколько недель назад он присутствовал на моей пробной доцентской лекции. Он был одним из тех, кто избегал моего отца после его аферы во время войны, и только недавно вновь удостоил его своим посещением. Профессор велел мне стать перед рентгеновским аппаратом и начал двигать передо мной отливающую радугой зелено-желтую, фосфоресцирующую пластинку. При этом он так энергично надавил на мою исхудалую грудь, что мне стало больно. Потом он зажег свет, около получаса выслушивал меня и наконец сказал:
— По моему мнению, у вас туберкулез легких, сейчас еще не опасный. Клиническая картина неясна, рентгенологическая — почти отрицательна. Для меня доказательством является кровоизлияние, которое у вас, несомненно, было, ночные поты, субфебрильная температура по вечерам.
— Так что же мне делать? — спросил я, потрясенный, несмотря на все мое самообладание.
— Поезжайте немедленно в Давос или, в крайнем случае, куда-нибудь в горы. Ручаюсь, что через полгода вы вернетесь здоровым.
— Я не могу, — сказал я, — я должен работать на семью.
— Но ваш отец может вас заменить.
— Я предложу ему, — ответил я, — но сомневаюсь в успехе.
— Не относитесь к своей болезни слишком легко, но не принимайте ее и слишком трагически, — сказал профессор, пока я торопливо и неловко одевался. — Словом, примите это так, как принял бы я на вашем месте, мы с вами понимаем друг друга.
В дверях, ведущих в его частные комнаты, я остановился и задержал еще на одну минуту этого очень занятого человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.
— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.
— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.
Мастер тоже начал проявлять нетерпение.
— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.
— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.
Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:
Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.
Родилась 5 мая 1890 года.
Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.
Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.
Я толкнул моего старого друга.
— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.
— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.
— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.
— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.
Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.
— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.
— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.
— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?
— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.
— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.
— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?
— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.
— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!
— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.
2
Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?
— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.
Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.
Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.
Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.
Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.
Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований.
Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов.
Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве.
Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость.
Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак.
Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал:
— Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий!
К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку — мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия — и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом.
— Но ты вовсе не производишь впечатления чересчур полнокровного, сын мой, — сказал он, не предчувствуя ничего дурного. Да и времени для размышлений у него сейчас не было.
Я продолжал работать, исследовать, лечить. Единственный вопрос, с которым он обратился ко мне, был: что я подарю сестре к свадьбе.
— Я, — ответил я растерянно, — ничего.
Он засмеялся.
— Ты, и никакого подарка? Ничего?! Думаешь, мы тебя не знаем? Старый расточитель! Ты, конечно, готовишь сюрприз в десять раз дороже, чем то, что подарим ей мы, бедные.
Я посмотрел на него и тоже попробовал засмеяться. Но лучше было не продолжать разговор. Это было небезопасно. Я оставил отца при «сюрпризе» и потихоньку отправился в постель» солгав, что мне нужно в институт, чтобы продолжать опыты над глаукомой. Только жена моя знала, что я захворал. Она уселась на край моей постели и тревожно смотрела на меня, с трудом сдерживая слезы. Я молчал. Она, вероятно, упрекала себя за то, что среди хозяйственных забот и тревог за будущность сына недостаточно серьезно отнеслась к моему болезненному виду. К счастью, она и представления не имела о том, что произошло. Теперь я понял слова моего старого друга Морауэра: «С Эвелиной не живут безнаказанно». Я что-то солгал и жене. Я не хотел ее жалости, как когда-то Эвелина не хотела моей. Она не могла мне помочь. Она не могла даже дать мне совет. На другой день я позвонил специалисту-туберкулезнику и попросил меня принять. Он осмотрел меня, но не нашел ничего серьезного; Потом он посмотрел мое горло, спросил, много ли я курю, и, получив утвердительный ответ, сказал, что не исключена возможность просто невинного легкого кровоизлияния из лопнувших в горле сосудов. В серьезную болезнь легких он, такой же оптимист, как я, не хотел верить… Мне пришла в голову еще другая мысль:
— Не считаете ли вы опасным, что я много бываю с ребенком, обремененным тяжелой наследственностью?
— Мне следует раньше уяснить себе характер вашего заболевания, — ответил он осторожно. — Нужно подождать. Рентгеновский снимок нам тоже мало поможет. На пластинке, правда, видишь уйму всякой всячины, но разобраться в ней можно только при тщательном клиническом исследовании. Впрочем, я все же сделаю снимок, если хотите. Подождем еще несколько дней. Советую вам беречь себя, лежать, не курить, хорошо питаться.
— А ребенок?
— Да, — сказал он, — само собой разумеется. Если у него тяжелая наследственность, для него, конечно, очень опасно соприкосновение с туберкулезом. Но, повторяю, не думаю, чтобы это было так. Вы сможете прийти ко мне через неделю?
Я обещал. Через неделю я чувствовал себя гораздо лучше. Я понимал, что болен. Но мне не хотелось в это верить. Я хотел быть здоровым, работать и жить, как все.
День свадьбы сестры наступил. Я явился почти с пустыми руками. Нам, жене и мне, отвели почетные места на торжественном вечере. Я был старший сын. Я был друг Ягелло. И ничего не смог положить на стол, ломившийся под тяжестью богатых подарков, кроме нескольких орхидей ее любимых оттенков и стихотворения собственного моего сочинения, которое было хорошо задумано, но плохо написано. Она сделала вид, что мой ничтожный подарок привел ее в такое же восхищение, как и роскошные подарки отца, Ягелло и его родных. Но она никогда не простила мне моего «сюрприза». Именно это слово, которое принес ей отец, заставило ее надеяться на что-то сверхъестественное, на что-то безумно расточительное. И вдруг она увидела сущий пустяк. Она восприняла это как знак пренебрежения, хуже того, как мелочную месть за зло, причиненное ею моей жене. А я был беден, но этому она не верила.
3
Через три дня после свадьбы Юдифи отец снял со стены под нашими окнами табличку, на которой когда-то значилось просто врач, потом специалист по глазным болезням, потом доцент и, наконец, профессор. Моя табличка осталась.
Жара у меня не было. Но я чувствовал себя больным, бессильным, апатичным — обреченным. Больной врач — это самое жалкое существо на свете. Больной врач — противоречие собственной профессии и самому себе. Мне не было еще тридцати трех лет. Мне предстояло, вероятно, прожить еще довольно долго. Я задумался. Мне некому было довериться. Я мог лишь жалеть о том, что уже прошло. Но, если бы я стал предаваться раскаянию, это лишило бы меня последних сил и веры в себя. Да и в чем было мне раскаиваться? В том, что я женился на Валли? В том, что я любил Эвелину и все еще люблю ее? Единственное, что можно было еще изменить, — это судьбу маленькой дочери, моей избранницы.
Ради нее и вместе с нею я навестил знакомого профессора-терапевта. Он нашел, что ребенок очень высок и хрупок для своего возраста. Он не нашел никаких симптомов тяжелой наследственности и заверил меня честным словом, как коллега коллегу, что Эвелина пока абсолютно здорова. Но что ждет ее впоследствии? Он отослал девочку, которая казалась развитой не по летам и слушала нас очень внимательно, к своей жене и детям. И там, как мне после сообщили, маленькая принцесса величественно и безмолвно восседала во всем блеске своего нового шелкового платьица, не произнеся ни единого слова. А я? Профессор знал меня. Несколько недель назад он присутствовал на моей пробной доцентской лекции. Он был одним из тех, кто избегал моего отца после его аферы во время войны, и только недавно вновь удостоил его своим посещением. Профессор велел мне стать перед рентгеновским аппаратом и начал двигать передо мной отливающую радугой зелено-желтую, фосфоресцирующую пластинку. При этом он так энергично надавил на мою исхудалую грудь, что мне стало больно. Потом он зажег свет, около получаса выслушивал меня и наконец сказал:
— По моему мнению, у вас туберкулез легких, сейчас еще не опасный. Клиническая картина неясна, рентгенологическая — почти отрицательна. Для меня доказательством является кровоизлияние, которое у вас, несомненно, было, ночные поты, субфебрильная температура по вечерам.
— Так что же мне делать? — спросил я, потрясенный, несмотря на все мое самообладание.
— Поезжайте немедленно в Давос или, в крайнем случае, куда-нибудь в горы. Ручаюсь, что через полгода вы вернетесь здоровым.
— Я не могу, — сказал я, — я должен работать на семью.
— Но ваш отец может вас заменить.
— Я предложу ему, — ответил я, — но сомневаюсь в успехе.
— Не относитесь к своей болезни слишком легко, но не принимайте ее и слишком трагически, — сказал профессор, пока я торопливо и неловко одевался. — Словом, примите это так, как принял бы я на вашем месте, мы с вами понимаем друг друга.
В дверях, ведущих в его частные комнаты, я остановился и задержал еще на одну минуту этого очень занятого человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47