Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью — отца, мать, братьев и сестер — в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли.
Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.
Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.
Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.
Не сговариваясь, мы решили не менять образ нашей жизни. Мы оба стыдились, особенно она. Пожалуй, я был все-таки счастлив. Меня часто тяготило бремя благодарности к Валли, которая отдала мне свою жизнь, — много ли, мало ли, все-таки это была целая человеческая жизнь! Но если я, как всегда, умел таить свои чувства, то о позднем супружеском счастье моей жены не трудно было догадаться.
Догадаться? Догадалась Юдифь, которая испытывала что-то вроде ревности и мстила мне так коварно, как только может мстить обманутая, уязвленная в самых лучших чувствах, до отчаяния разочарованная женщина. Она раздобыла адрес своего друга, а может быть, он написал ей — я так и не смог узнать этого точно, — и однажды вечером исчезла, не взяв ничего, кроме нескольких шелковых комбинаций, двух дюжин чулок, всех своих духов и серебряного туалетного прибора. Перед тем как скрыться, она оставила письмо, в котором писала отцу, что моя жена превратила ее жизнь в родительском доме в ад. Она любит человека, недосягаемого для нее. Она отдаст ему свою девственность, но после этой ночи не желает больше жить.
Отец стал стариком. Но если кто-нибудь думал, что его чувства притупились, то должен был посмотреть на него теперь, когда он рыдал, вопил, рвал свои редкие волосы, когда он бегал по квартире, искал по всем углам и беспрерывно звал потерянную дочь. Сначала я думал, что в этом есть некоторая доля актерства. Но он ничего не ел, он сидел, скорчившись, в углу, из его печальных глаз на седую бороду беспрерывно лились слезы, и горе было мне и моей жене, если мы пытались к нему приблизиться. Он сохранил не только юношескую страстность, но и всю силу ненависти, уменье поразить в самое уязвимое место.
Моя жена попробовала осторожно доказать ему, что Юдифь взяла с собой такое количество белья, которое, конечно, никак нельзя использовать в течение одной ночи. Он заорал на нее, не стесняясь присутствием моей матери:
— Убирайся с глаз моих, развратная потаскуха! Так-то ты платишь за то, что мы взяли к нам тебя и твоего ублюдка!
Я постарался утешить мою бедную жену, которой не впервые приходилось искупать свои старые грехи. Я взял ее под защиту. Но его ярость только усилилась, она обрушилась на меня. Он вскочил, хотел броситься на нас обоих, но вдруг схватился за сердце и упал. Лицо его посерело и покрылось потом, он дышал часто и прерывисто. Мы смочили ему лоб уксусом, я впрыснул ему камфару. Наконец через несколько долгих минут он открыл глаза, но тотчас снова закрыл их. Пульс стал лучше. Мы на цыпочках ушли. Моя мать и горничная — теперь у нас была только одна горничная — уложили его в постель. Ночью я дежурил возле него. Он спал. Пульс у него был частый, но хорошего наполнения. На другой день он был в сознании, узнавал окружающих и разговаривал, правда, тихо и с некоторым трудом. Ел он с аппетитом. Но левый угол рта и левое веко были немного перекошены, он перенес легкий удар. Теперь он был тих, терпелив и серьезен. Ярость его испарилась, он хотел только увидеть Юдифь — и умереть. Как привести ее к нему? Что же нам делать? Вывесить на афишных столбах: «Дорогая Юдифь, вернись к твоим глубоко опечаленным родителям, все будет забыто!»?
Появился Ягелло, но только увеличил всеобщее замешательство. Отец и раньше, может быть, думал о нем как о будущем муже Юдифи. Скрыть от него случившееся было трудно, сказать правду — тоже. Я предпочел последнее. Он побледнел. Он всегда хвастался, что считает предрассудком девственность невесты. Очевидно, когда это касалось других, а не его. Однако он быстро овладел собой.
— Я приведу ее вам обратно!
— Как ты собираешься взяться за это? — спросил я.
— Знаешь ли ты, как зовут старого донжуана?
Я не знал, но моя мать, к общему нашему изумлению, знала. Краснея от стыда, как подросток, мать плакала. Она часто получала от него письма для передачи Юдифи.
— Хорошо! — сказал Ягелло, — теперь я пойду. Я скоро подам о себе весть. Но я хотел бы поговорить с папа.
«Папа» был мой отец.
Я присутствовал при этом разговоре. Он касался приданого, которое должна была получить Юдифь, если она выйдет замуж за Ягелло. Отец упомянул о страховом полисе.
— Это было хорошо до грехопадения, — грубо сказал Ягелло, — но теперь? Может быть, она принесет мне бэби, когда под белой девичьей фатой возвратится со мной из церкви.
Отец обещал еще большую сумму, которая — я точно это знал — превышала его возможности.
— Приведите ее ко мне! Обещайте мне это! Приведите ее!
Ягелло ничего не обещал и ушел. На другой день он позвонил по телефону. Ему удалось разыскать ее. Она была жива, здорова и очень печальна.
— А когда она приедет?
Ягелло немного смутился. У него было несколько деликатное предложение: нам с женой нужно было исчезнуть на день-другой, чтобы облегчить бедной, соблазненной Юдифи возвращение в отчий дом. Что было нам делать? Мы подчинились.
Мы предприняли небольшое путешествие в Пушберг.
Финансы моего отца с каждым днем приходили вовсе большее расстройство, и он предложил нам расстаться с деревенским домом. Мы хотели подыскать покупателей в долине. Мои родители были согласны на все, только бы нас не было несколько дней. Но продать дом не удалось. Сумма, которую нам предлагали, была слишком ничтожна. Мы вернулись домой и приехали как раз вовремя, чтобы отпраздновать помолвку моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки.
Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы — третий раз в течение вечера — собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня.
Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: «О социальных показаниях при лечении глаз», которая приводила к весьма интересным результатам.
Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п.
Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами.
— Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры.
Я просиял.
— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.
Я начал было возражать.
— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.
Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.
— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!
— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!
Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»
6
К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.
Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.
Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.
Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.
Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.
Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.
Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.
Не сговариваясь, мы решили не менять образ нашей жизни. Мы оба стыдились, особенно она. Пожалуй, я был все-таки счастлив. Меня часто тяготило бремя благодарности к Валли, которая отдала мне свою жизнь, — много ли, мало ли, все-таки это была целая человеческая жизнь! Но если я, как всегда, умел таить свои чувства, то о позднем супружеском счастье моей жены не трудно было догадаться.
Догадаться? Догадалась Юдифь, которая испытывала что-то вроде ревности и мстила мне так коварно, как только может мстить обманутая, уязвленная в самых лучших чувствах, до отчаяния разочарованная женщина. Она раздобыла адрес своего друга, а может быть, он написал ей — я так и не смог узнать этого точно, — и однажды вечером исчезла, не взяв ничего, кроме нескольких шелковых комбинаций, двух дюжин чулок, всех своих духов и серебряного туалетного прибора. Перед тем как скрыться, она оставила письмо, в котором писала отцу, что моя жена превратила ее жизнь в родительском доме в ад. Она любит человека, недосягаемого для нее. Она отдаст ему свою девственность, но после этой ночи не желает больше жить.
Отец стал стариком. Но если кто-нибудь думал, что его чувства притупились, то должен был посмотреть на него теперь, когда он рыдал, вопил, рвал свои редкие волосы, когда он бегал по квартире, искал по всем углам и беспрерывно звал потерянную дочь. Сначала я думал, что в этом есть некоторая доля актерства. Но он ничего не ел, он сидел, скорчившись, в углу, из его печальных глаз на седую бороду беспрерывно лились слезы, и горе было мне и моей жене, если мы пытались к нему приблизиться. Он сохранил не только юношескую страстность, но и всю силу ненависти, уменье поразить в самое уязвимое место.
Моя жена попробовала осторожно доказать ему, что Юдифь взяла с собой такое количество белья, которое, конечно, никак нельзя использовать в течение одной ночи. Он заорал на нее, не стесняясь присутствием моей матери:
— Убирайся с глаз моих, развратная потаскуха! Так-то ты платишь за то, что мы взяли к нам тебя и твоего ублюдка!
Я постарался утешить мою бедную жену, которой не впервые приходилось искупать свои старые грехи. Я взял ее под защиту. Но его ярость только усилилась, она обрушилась на меня. Он вскочил, хотел броситься на нас обоих, но вдруг схватился за сердце и упал. Лицо его посерело и покрылось потом, он дышал часто и прерывисто. Мы смочили ему лоб уксусом, я впрыснул ему камфару. Наконец через несколько долгих минут он открыл глаза, но тотчас снова закрыл их. Пульс стал лучше. Мы на цыпочках ушли. Моя мать и горничная — теперь у нас была только одна горничная — уложили его в постель. Ночью я дежурил возле него. Он спал. Пульс у него был частый, но хорошего наполнения. На другой день он был в сознании, узнавал окружающих и разговаривал, правда, тихо и с некоторым трудом. Ел он с аппетитом. Но левый угол рта и левое веко были немного перекошены, он перенес легкий удар. Теперь он был тих, терпелив и серьезен. Ярость его испарилась, он хотел только увидеть Юдифь — и умереть. Как привести ее к нему? Что же нам делать? Вывесить на афишных столбах: «Дорогая Юдифь, вернись к твоим глубоко опечаленным родителям, все будет забыто!»?
Появился Ягелло, но только увеличил всеобщее замешательство. Отец и раньше, может быть, думал о нем как о будущем муже Юдифи. Скрыть от него случившееся было трудно, сказать правду — тоже. Я предпочел последнее. Он побледнел. Он всегда хвастался, что считает предрассудком девственность невесты. Очевидно, когда это касалось других, а не его. Однако он быстро овладел собой.
— Я приведу ее вам обратно!
— Как ты собираешься взяться за это? — спросил я.
— Знаешь ли ты, как зовут старого донжуана?
Я не знал, но моя мать, к общему нашему изумлению, знала. Краснея от стыда, как подросток, мать плакала. Она часто получала от него письма для передачи Юдифи.
— Хорошо! — сказал Ягелло, — теперь я пойду. Я скоро подам о себе весть. Но я хотел бы поговорить с папа.
«Папа» был мой отец.
Я присутствовал при этом разговоре. Он касался приданого, которое должна была получить Юдифь, если она выйдет замуж за Ягелло. Отец упомянул о страховом полисе.
— Это было хорошо до грехопадения, — грубо сказал Ягелло, — но теперь? Может быть, она принесет мне бэби, когда под белой девичьей фатой возвратится со мной из церкви.
Отец обещал еще большую сумму, которая — я точно это знал — превышала его возможности.
— Приведите ее ко мне! Обещайте мне это! Приведите ее!
Ягелло ничего не обещал и ушел. На другой день он позвонил по телефону. Ему удалось разыскать ее. Она была жива, здорова и очень печальна.
— А когда она приедет?
Ягелло немного смутился. У него было несколько деликатное предложение: нам с женой нужно было исчезнуть на день-другой, чтобы облегчить бедной, соблазненной Юдифи возвращение в отчий дом. Что было нам делать? Мы подчинились.
Мы предприняли небольшое путешествие в Пушберг.
Финансы моего отца с каждым днем приходили вовсе большее расстройство, и он предложил нам расстаться с деревенским домом. Мы хотели подыскать покупателей в долине. Мои родители были согласны на все, только бы нас не было несколько дней. Но продать дом не удалось. Сумма, которую нам предлагали, была слишком ничтожна. Мы вернулись домой и приехали как раз вовремя, чтобы отпраздновать помолвку моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки.
Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы — третий раз в течение вечера — собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня.
Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: «О социальных показаниях при лечении глаз», которая приводила к весьма интересным результатам.
Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п.
Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами.
— Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры.
Я просиял.
— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.
Я начал было возражать.
— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.
Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.
— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!
— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!
Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»
6
К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.
Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.
Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.
Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.
Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47