!
— Зачем вдаваться в историю? Я стал врачом потому, что мои родители еще питали иллюзии. У меня их нет. Времена переменились. Прежде врач, особенно акушер, глазник, был жрецом. Удачно ли он лечил, неудачно ли, ему целовали руки в благодарность за его служение, у него никто не требовал отчета. И разве это было возможно? Он помогал словно сверхъестественной силой, наложением рук, но по существу он не знал ровно ничего. Сегодня у нас есть это, — отец указал на микроскоп в светло-желтом футляре, который стоял на столике у окна. — Сегодня у нас есть объективная наука, зримая. Наш бог — факты; наш закон — необходимость. А я? Я такой же техник, как машинист паровоза. Я использую технику, созданную и усовершенствованную другими, и только.
— Разве ты не веришь в бога? — спросил я.
— В бога? — переспросил он, застигнутый врасплох. — Во всяком случае, не в области врачевания. Этим я никак не помог бы моим больным.
— Но ты веришь или не веришь?
— Не знаю. Я верую, как всякий порядочный человек. Я верую в моего старого императора и в мое дорогое отечество. И как следствие этого, если позволительно так выразиться, я верую в бога. А вот тебе не следует слишком слушаться матери. В нынешнем положении ее, разумеется, терзают религиозные настроения. Это имеет чисто физиологическое основание. Терзают — не совсем то слово. Ей они приятны. Она беседует со святым духом, как я беседую с тобой. В сущности, я с удовольствием разговариваю с тобой. И, честное слово, время от времени это очень приятно. Мне будет недоставать тебя. Может быть, я все-таки приеду к вам недели на две. — Он забыл, что уже твердо обещал это. — Ведь замечательно, что мы так великолепно понимаем друг друга. А ты как думаешь? Там, в Пушбахтале можно арендовать ручей с форелями просто за гроши. Хочешь?
— Не знаю.
— Вот видишь, — сказал он, и прежняя безобразная улыбка показалась на его лице, я ясно увидел ее, когда мы подошли к дверям, прежде чем он выключил электричество. — Ты не знаешь, хочется ли тебе удить форелей, а я должен знать, рожден ли ты для нашего отвратительного призвания, да еще и отвечать за тебя. Но мы посмотрим, оба. Береги мамочку. Не пускайте Юдифь одну в деревню. Если Валли будет слишком перегружена, я говорю серьезно, ведь работы ей на вас троих да еще в саду и в доме невпроворот, — возьмите младшую дочь бургомистра. Как же ее зовут? Вероника, да, Вероника… Вероника. — И, повторяя это имя, он втолкнул меня за плечи в комнату, где в темноте неясно белела постланная на ночь постель с маленькой думочкой, как в старые времена.
Потом он опять вернулся к себе, и я услышал, как он крутит ручку телефона. Раздался звонок, отец начал разговаривать, должно быть, с клиникой или с кем-нибудь из пациентов, как всегда, коротко, ясно, с длинными паузами. Я уснул.
11
Когда я проснулся на другое утро, мне показалось, что я снова в родном городе. Сначала я не понял, откуда взялось это ощущение. Потом я услышал на тумбочке тиканье великолепных новеньких золотых часов, приглушенное подложенным под них лоскутком. Отец не забыл, значит, о старой моей просьбе. И мне потому вспомнились последние недели в родном городе, что я спал тогда рядом с отцом и каждый день, засыпая и просыпаясь, слышал тиканье его часов и втайне ему завидовал.
Сейчас отец был уже в клинике, и я не мог поблагодарить его. На радостях я показал часы матери, которая, увидев их, как-то смутилась, но ничего не сказала.
Мы торопились. Юдифь требовала, чтобы в дорогу на нее надели самое красивое, небесно-голубое шелковое платьице, мать уступила, но когда встал вопрос о перчатках и банте, дело все же не обошлось без слез. Юдифь, продолжая безмолвно плакать, упрямо уселась на сундук и не тронулась с места, даже когда швейцар и слуга отца (уже не старый Лука, а другой) пришли, чтобы погрузить сундук вместе со всеми прочими вещами на тачку и отвезти на вокзал.
Обычно я мало занимался сестрой. Я восхищался ее воистину чарующей красотой, я завидовал иногда любви, доходившей до баловства и даже до обожания, которой окружали ее отец и мать, но я еще не привык к ней по-настоящему. В сущности, она была мне чужой, и ее робкая привязанность раздражала меня. Я должен был быть добрым взрослым братом, и я пытался иногда играть с ней. Но хотя я был мастер на бесконечные выдумки, когда играл с товарищами, в присутствии Юдифи я смущался. Я ничего не мог придумать, зевал, и она напрасно ждала продолжения игры. Мысли мои витали далеко. Я не любил ее. Ни той, повторяю, страстной любовью, которую питал к отцу, ни той покровительственной, снисходительной товарищеской любовью, которую чувствовал к матери. Но Юдифь заключила в свое упрямое сердце только меня.
Наконец я решительно снял девочку с ее трона и вынес на лестницу. Она была такой легонькой! Юдифь просияла, улыбнулась, и тоненькими пальчиками стала приглаживать свои волосы, словно стыдясь, что она растрепана.
Как ни была она мала, она все-таки уже сознавала свою красоту и свою власть, власть Юдифи над людьми, почти над всеми, кроме меня. И поэтому она не огорчилась, когда я спустил ее на первой же площадке. Она послушно взяла меня за руку и пошла вниз «пешком». Валли ждала у подъезда, она натянула на руки ребенка дорожные перчатки, серые и толстые, вместо белых лайковых, и Юдифь, которая только что так дико сопротивлялась и даже ударила маму по лицу, спокойно позволила делать с собой все, что угодно, глядя на меня снизу вверх.
Я перестал обращать на нее внимание, я был еще в полном восторге от моих новых часов. Сверив с ближайшими городскими часами, я поставил их правильно, они спешили на несколько минут. Так продолжалось всю дорогу. Я всюду сравнивал время со временем на моих часах и не мог понять, отчего это вокзальные часы идут так неправильно. Мать, смущенно улыбаясь, перешептывалась о чем-то с Валли, и обе украдкой поглядывали на меня. Я еще раз спросил мать, в чем дело, она не хотела говорить. Но Валли не могла хранить от меня секретов, и на ближайшей большой станции, где мы долго стояли и все вокзальные часы — их там было трое — совершенно неверно показывали время, хотя на всех трех оно совпадало, я узнал историю новеньких часов.
Почти двадцать лет назад, дедушка и бабушка — родители моей матери, которые в свое время проявили скаредность в отношении моего отца (между прочим, и при выплате приданого), подарили ему к помолвке эти часы. Часы шли неверно; у отца случались из-за этого неприятности, раза два или три часы отправляли к часовщику, но исправить их было невозможно, и отец спрятал их. Теперь он извлек эти часы на свет божий, чтобы исполнить мое желание, в сущности — единственное, если не считать выбора профессии.
Я не мог этому поверить. Но на этот раз мать не лгала, хотя иногда, ради сохранения мира, она не останавливалась перед маленькой ложью, как, впрочем, и я. Да, я вынужден был ей поверить. Мать велела мне открыть нижнюю крышку часов, и здесь, благодаря моему удивительно острому зрению, я увидел выгравированные цифры — даты различных починок, по меньшей мере, трех…
Как это уже было однажды, мне снова пришлось бороться за свою любовь к отцу. Мне снова пришлось простить его, но, как всегда, он стал мне от этого еще дороже. Я убедил себя, что, стесненный большими расходами, отец все-таки хотел сделать мне ценный подарок, а золотые часы стоили куда больше обычных никелевых, которые уже много лет назад были у всех моих товарищей, даже у сына бедного чиновника, у Перикла. Золото на часах было очень высокой пробы. Я просто не хотел видеть в поступке отца ничего преднамеренного, не желал допустить и мысли об этом. Мне хотелось только одного: никогда больше не брать в руки эту дурацкую штуку. Как охотно швырнул бы я ее в ручей, где водились форели, но я не решился. Я боялся, что отец потребует меня к ответу…
Это лето, несмотря на прекрасную погоду, особенно в первые дни, и на необычайную нежность, которой меня окружали все три женщины, мать, сестра и Валли, становившаяся все краше и милее, превратилось для меня в настоящую пытку.
Валли тоже не чувствовала себя счастливой. Правда, почти целый день, не считая двух-трех часов, мы проводили вместе, но моя мать, желая разгрузить свою горничную, взяла на лето в услужение и ее сестру Веронику; хотя Вероника походила на большинство некрасивых, костлявых и неприветливых дочерей этих мест, Валли ревновала меня к младшей сестре — Вероника была моя ровесница. Меня Вероника ничуть не волновала, зато Валли я теперь просто возненавидел. Она слишком возбуждала меня. И все-таки я уже начал ей поддаваться. Меня терзало страшное нетерпение, и я бросил регулярные занятия. Прежде они поглощали меня целиком, теперь я откладывал их со дня на день. Я думал только о Валли, только о ней одной. И все-таки мне еще удавалось держаться вдали от нее. Нетерпение и беспокойные ночи — и вдруг, на секунду, дурманящее, по существу совершенно чуждое, почти возмущающее меня чувство. Сознательное бегство от нее и бессознательные поиски встреч и угрызения совести в предчувствии падения. Но я сознавал, что не должен пасть, не должен во имя отца. Я отправился к славному местному священнику. Он знал меня много лет, и подобные искушения плоти казались ему чем-то вполне естественным и легко преодолимым. Я не назвал ему имени той, о которой шла речь, да старого пастыря это и не занимало. Он велел мне ни в коем случае не прикасаться к женщине, к которой меня влечет плоть. Кроме того, он посоветовал мне заниматься физическими упражнениями — ходить в горы, работать в саду, плавать, удить и т.п. Наконец, приказал аккуратно ходить к обедне, избегать нескромных мыслей и прежде всего регулярно являться на исповедь. Все эти приказания я выполнял. Я чувствовал, что не смею поддаваться искушению, что мое будущее, мое призвание, нет — вся моя жизнь зависит от силы моего сопротивления, и в этом я не ошибся. Я относился к Валли серьезнее, чем священник, которому подобные грехи здесь, в этой местности, представлялись не слишком безнравственными — ведь это была «природа», и они казались ему столь же естественными, как моему отцу религиозные размышления моей матери во время ее беременности. Падение было для священника обыденным, а не смертным грехом. Мне же, почти бессознательно, оно казалось преступлением, и это давало мне силы избегать прикосновения к Валли.
Но кроме прикосновения? Разве все остальное дозволено? Я был достаточно слаб, чтобы ответить себе на этот вопрос утвердительно, и тогда для нас, для меня и для Валли, пришло время (длившееся, правда, всего несколько недель) самой неистовой чувственности, никогда не доходившей до прикосновения. Все началось с того, что как-то вечером, еще в первые дни нашей жизни в Пушберге, Валли принесла мне тарелку черники. Держа ее в левой руке, она правой взяла со стола сахарницу с мелко истолченным сахаром и, слегка встряхивая ее, стала посыпать ягоды. Своей пылающей, чуть загоревшей на летнем солнце щекой она почти касалась моей щеки, и я замер, весь охваченный нетерпением, блаженством, тяжестью и жаром опьянения, которые пронизывали меня. Наконец я потянулся к руке Валли, чтобы остановить ее. И только сейчас, а не тогда, когда щека ее приблизилась к моей, меня словно ударило электрическим током. Из руки, которая держала сахарницу и которой я еще не коснулся, струилось в мою руку нечто неописуемое. Мы смотрели друг на друга, белая сахарная пудра все сыпалась и сыпалась, тихо шурша, часы тикали, сердце мое билось. Губы ее чуть приоткрылись, между ними мелькнули чудесные зубы и нежно-розовый язык. Мы смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз. Мы не прикоснулись друг к другу. Руки наши не сплелись. Наконец, собрав всю свою волю, я вскочил и оставил ягоды на столе, — они совсем исчезли под толстым слоем сахара, но Юдифь, которая любила сладкое, сжалилась потом над ними.
Эту как будто невинную игру мы повторяли теперь чуть не каждую свободную минуту. В прежние годы я частенько брал велосипед у брата Валли, вихрем мчался в Пушталь и купался там в горном озере. Теперь я караулил, когда мать и Юдифь отправятся полдничать на ближайшее пастбище, где их ждало знаменитое альпийское молоко. Мы оставались одни и остерегались только, чтоб нас не застала Вероника. Впрочем, несмотря ни на что, мы всегда находили укромный уголок — то за дверью, то под деревом в саду, даже позади маленького улья, из которого, жужжа, вылетали редкие пчелы, весь рой в этот час уже был дома. Подкравшись с разных сторон, мы останавливались друг против друга (мы с ней были почти одного роста). Мы не разговаривали. Мы не протягивали друг другу рук. Я не гладил ее волос, она не гладила моих, я не прикасался к ее груди. Мы только придвигались друг к другу, все ближе и ближе, стараясь не коснуться друг друга. Мои губы почти касались ее губ, она приоткрывала рот, я тоже, мы дышали дыханием друг друга, мы ощущали его тепло; у нас у обоих была привычка жевать листья креса и мяты, и один только запах этих растений уже дурманил меня.
Этому не было и не было конца, старые заржавевшие часы на деревенской колокольне отбивали четверть за четвертью, мы все еще стояли рядом, наши губы разделяло расстояние в миллиметр, наши руки лежали ладонь в ладонь, чуть приподнятые одна над другой. Все внимательнее прислушиваясь к каждому подозрительному шороху, плотно сомкнув веки, приближались мы друг к другу. Но соприкасались только наши ресницы да несколько непокорных волосков. Очень ласково, очень нежно, очень бережно мы разъединяли ресницы, очень нежно, очень бережно и не противясь, снова сближали их. Но, несмотря на все наслаждение, мы в глубине души сознавали нашу греховность, ибо эта странная близость не давала нам счастья, она не утоляла нашего голода, никогда. Когда я приподымал руку над красивой округлой грудью Валли, крепкой, как молодое яблоко, и все-таки не прикасался к ней, а ласкал только в воображении, Валли глядела на меня злыми глазами. Она тянулась ко мне, пыталась броситься в мои объятия, но я отступал от нее дальше и дальше. Словно прикованная, двигалась она за мной, не зная устали в этой игре. Если бы только я любил ее!
Моя бедная мать вынуждена была очень беречься. Как и во время последней беременности, она страдала от мучительной тошноты. Я всегда пытался прийти ей на помощь. Но на мою сестру нездоровье матери, которое, в сущности, должно было вызывать жалость, производило совершенно обратное впечатление. Однажды, когда у матери началась рвота в присутствии Юдифи, девочка не смогла сдержать своего отвращения, испуга и ужаса. Она с криком бросилась на галерею, она неистово билась о стены своей нежной белокурой головкой и, несмотря на свойственную ей чувствительность, не замечала ни шишек, ни царапин. Я насилу ее успокоил. Но мне не всегда это удавалось. Как я мечтал, чтобы отец наконец приехал.
«Он зарабатывает деньги, никак не может оторваться от работы» — сказала мне мать доверительно. Только когда она написала ему, что наша крошка Юдифь очень капризничает и даже немного похудела (маленькая ложь во спасение, я знал это), он обещал прибыть в начале будущей недели.
Все мы вздохнули с облегчением. Мать ела одна в полутемной комнате, Вероника пожелала есть в кухне, а мы, то есть Валли, Юдифь и я, ели все вместе, в теплую погоду обычно в саду под деревьями. На самом-то деле худела мать, и я видел, не смея, конечно, сказать ей об этом и огорчить ее, глубокие морщины вокруг ее милого, теперь такого бледного рта и большие мешки под глазами. Я поддерживал ее, когда она поднималась с места, ей становилось уже тяжело ходить. В присутствии сестры она старалась скрывать свое нездоровье. Словом, все мы щадили друг друга.
Неожиданно я получил очень длинное дружеское письмо из нашего родного города. К моему удивлению, письмо было от полковника и его сына, которые вспомнили обо мне. Они надеялись, что письмо это догонит меня, и писали, что будут «ужасно» рады, если я наконец навещу их в их галицийском имении. Когда бы я ни приехал, я буду желанным гостем. Мне нужно только доехать до моего родного города, там они меня встретят; наша старая Австрия была так велика, — Тироль и Галиция казались разными частями света. Сестра Ягелло тоже передавала мне привет и даже приписала несколько любезных слов крупным, чуть размашистым почерком.
Сейчас я очень охотно поехал бы к друзьям юности, впрочем, разве юность уже миновала? Но я колебался. Валли влекла меня, я не мог уже быть без нее, и в то же время я боялся ее, и в этом состоянии смятения я бывал подчас так резок с ней — только днем, правда, — что она часто била тарелки к великому испугу матери, которая не знала, как ей оправдаться перед бережливым мужем в столь необычных тратах на предметы домашнего обихода. Расчетливость отца являлась основным препятствием и для получения им почетного гражданства в Пушберге, вопрос этот все еще не был разрешен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
— Зачем вдаваться в историю? Я стал врачом потому, что мои родители еще питали иллюзии. У меня их нет. Времена переменились. Прежде врач, особенно акушер, глазник, был жрецом. Удачно ли он лечил, неудачно ли, ему целовали руки в благодарность за его служение, у него никто не требовал отчета. И разве это было возможно? Он помогал словно сверхъестественной силой, наложением рук, но по существу он не знал ровно ничего. Сегодня у нас есть это, — отец указал на микроскоп в светло-желтом футляре, который стоял на столике у окна. — Сегодня у нас есть объективная наука, зримая. Наш бог — факты; наш закон — необходимость. А я? Я такой же техник, как машинист паровоза. Я использую технику, созданную и усовершенствованную другими, и только.
— Разве ты не веришь в бога? — спросил я.
— В бога? — переспросил он, застигнутый врасплох. — Во всяком случае, не в области врачевания. Этим я никак не помог бы моим больным.
— Но ты веришь или не веришь?
— Не знаю. Я верую, как всякий порядочный человек. Я верую в моего старого императора и в мое дорогое отечество. И как следствие этого, если позволительно так выразиться, я верую в бога. А вот тебе не следует слишком слушаться матери. В нынешнем положении ее, разумеется, терзают религиозные настроения. Это имеет чисто физиологическое основание. Терзают — не совсем то слово. Ей они приятны. Она беседует со святым духом, как я беседую с тобой. В сущности, я с удовольствием разговариваю с тобой. И, честное слово, время от времени это очень приятно. Мне будет недоставать тебя. Может быть, я все-таки приеду к вам недели на две. — Он забыл, что уже твердо обещал это. — Ведь замечательно, что мы так великолепно понимаем друг друга. А ты как думаешь? Там, в Пушбахтале можно арендовать ручей с форелями просто за гроши. Хочешь?
— Не знаю.
— Вот видишь, — сказал он, и прежняя безобразная улыбка показалась на его лице, я ясно увидел ее, когда мы подошли к дверям, прежде чем он выключил электричество. — Ты не знаешь, хочется ли тебе удить форелей, а я должен знать, рожден ли ты для нашего отвратительного призвания, да еще и отвечать за тебя. Но мы посмотрим, оба. Береги мамочку. Не пускайте Юдифь одну в деревню. Если Валли будет слишком перегружена, я говорю серьезно, ведь работы ей на вас троих да еще в саду и в доме невпроворот, — возьмите младшую дочь бургомистра. Как же ее зовут? Вероника, да, Вероника… Вероника. — И, повторяя это имя, он втолкнул меня за плечи в комнату, где в темноте неясно белела постланная на ночь постель с маленькой думочкой, как в старые времена.
Потом он опять вернулся к себе, и я услышал, как он крутит ручку телефона. Раздался звонок, отец начал разговаривать, должно быть, с клиникой или с кем-нибудь из пациентов, как всегда, коротко, ясно, с длинными паузами. Я уснул.
11
Когда я проснулся на другое утро, мне показалось, что я снова в родном городе. Сначала я не понял, откуда взялось это ощущение. Потом я услышал на тумбочке тиканье великолепных новеньких золотых часов, приглушенное подложенным под них лоскутком. Отец не забыл, значит, о старой моей просьбе. И мне потому вспомнились последние недели в родном городе, что я спал тогда рядом с отцом и каждый день, засыпая и просыпаясь, слышал тиканье его часов и втайне ему завидовал.
Сейчас отец был уже в клинике, и я не мог поблагодарить его. На радостях я показал часы матери, которая, увидев их, как-то смутилась, но ничего не сказала.
Мы торопились. Юдифь требовала, чтобы в дорогу на нее надели самое красивое, небесно-голубое шелковое платьице, мать уступила, но когда встал вопрос о перчатках и банте, дело все же не обошлось без слез. Юдифь, продолжая безмолвно плакать, упрямо уселась на сундук и не тронулась с места, даже когда швейцар и слуга отца (уже не старый Лука, а другой) пришли, чтобы погрузить сундук вместе со всеми прочими вещами на тачку и отвезти на вокзал.
Обычно я мало занимался сестрой. Я восхищался ее воистину чарующей красотой, я завидовал иногда любви, доходившей до баловства и даже до обожания, которой окружали ее отец и мать, но я еще не привык к ней по-настоящему. В сущности, она была мне чужой, и ее робкая привязанность раздражала меня. Я должен был быть добрым взрослым братом, и я пытался иногда играть с ней. Но хотя я был мастер на бесконечные выдумки, когда играл с товарищами, в присутствии Юдифи я смущался. Я ничего не мог придумать, зевал, и она напрасно ждала продолжения игры. Мысли мои витали далеко. Я не любил ее. Ни той, повторяю, страстной любовью, которую питал к отцу, ни той покровительственной, снисходительной товарищеской любовью, которую чувствовал к матери. Но Юдифь заключила в свое упрямое сердце только меня.
Наконец я решительно снял девочку с ее трона и вынес на лестницу. Она была такой легонькой! Юдифь просияла, улыбнулась, и тоненькими пальчиками стала приглаживать свои волосы, словно стыдясь, что она растрепана.
Как ни была она мала, она все-таки уже сознавала свою красоту и свою власть, власть Юдифи над людьми, почти над всеми, кроме меня. И поэтому она не огорчилась, когда я спустил ее на первой же площадке. Она послушно взяла меня за руку и пошла вниз «пешком». Валли ждала у подъезда, она натянула на руки ребенка дорожные перчатки, серые и толстые, вместо белых лайковых, и Юдифь, которая только что так дико сопротивлялась и даже ударила маму по лицу, спокойно позволила делать с собой все, что угодно, глядя на меня снизу вверх.
Я перестал обращать на нее внимание, я был еще в полном восторге от моих новых часов. Сверив с ближайшими городскими часами, я поставил их правильно, они спешили на несколько минут. Так продолжалось всю дорогу. Я всюду сравнивал время со временем на моих часах и не мог понять, отчего это вокзальные часы идут так неправильно. Мать, смущенно улыбаясь, перешептывалась о чем-то с Валли, и обе украдкой поглядывали на меня. Я еще раз спросил мать, в чем дело, она не хотела говорить. Но Валли не могла хранить от меня секретов, и на ближайшей большой станции, где мы долго стояли и все вокзальные часы — их там было трое — совершенно неверно показывали время, хотя на всех трех оно совпадало, я узнал историю новеньких часов.
Почти двадцать лет назад, дедушка и бабушка — родители моей матери, которые в свое время проявили скаредность в отношении моего отца (между прочим, и при выплате приданого), подарили ему к помолвке эти часы. Часы шли неверно; у отца случались из-за этого неприятности, раза два или три часы отправляли к часовщику, но исправить их было невозможно, и отец спрятал их. Теперь он извлек эти часы на свет божий, чтобы исполнить мое желание, в сущности — единственное, если не считать выбора профессии.
Я не мог этому поверить. Но на этот раз мать не лгала, хотя иногда, ради сохранения мира, она не останавливалась перед маленькой ложью, как, впрочем, и я. Да, я вынужден был ей поверить. Мать велела мне открыть нижнюю крышку часов, и здесь, благодаря моему удивительно острому зрению, я увидел выгравированные цифры — даты различных починок, по меньшей мере, трех…
Как это уже было однажды, мне снова пришлось бороться за свою любовь к отцу. Мне снова пришлось простить его, но, как всегда, он стал мне от этого еще дороже. Я убедил себя, что, стесненный большими расходами, отец все-таки хотел сделать мне ценный подарок, а золотые часы стоили куда больше обычных никелевых, которые уже много лет назад были у всех моих товарищей, даже у сына бедного чиновника, у Перикла. Золото на часах было очень высокой пробы. Я просто не хотел видеть в поступке отца ничего преднамеренного, не желал допустить и мысли об этом. Мне хотелось только одного: никогда больше не брать в руки эту дурацкую штуку. Как охотно швырнул бы я ее в ручей, где водились форели, но я не решился. Я боялся, что отец потребует меня к ответу…
Это лето, несмотря на прекрасную погоду, особенно в первые дни, и на необычайную нежность, которой меня окружали все три женщины, мать, сестра и Валли, становившаяся все краше и милее, превратилось для меня в настоящую пытку.
Валли тоже не чувствовала себя счастливой. Правда, почти целый день, не считая двух-трех часов, мы проводили вместе, но моя мать, желая разгрузить свою горничную, взяла на лето в услужение и ее сестру Веронику; хотя Вероника походила на большинство некрасивых, костлявых и неприветливых дочерей этих мест, Валли ревновала меня к младшей сестре — Вероника была моя ровесница. Меня Вероника ничуть не волновала, зато Валли я теперь просто возненавидел. Она слишком возбуждала меня. И все-таки я уже начал ей поддаваться. Меня терзало страшное нетерпение, и я бросил регулярные занятия. Прежде они поглощали меня целиком, теперь я откладывал их со дня на день. Я думал только о Валли, только о ней одной. И все-таки мне еще удавалось держаться вдали от нее. Нетерпение и беспокойные ночи — и вдруг, на секунду, дурманящее, по существу совершенно чуждое, почти возмущающее меня чувство. Сознательное бегство от нее и бессознательные поиски встреч и угрызения совести в предчувствии падения. Но я сознавал, что не должен пасть, не должен во имя отца. Я отправился к славному местному священнику. Он знал меня много лет, и подобные искушения плоти казались ему чем-то вполне естественным и легко преодолимым. Я не назвал ему имени той, о которой шла речь, да старого пастыря это и не занимало. Он велел мне ни в коем случае не прикасаться к женщине, к которой меня влечет плоть. Кроме того, он посоветовал мне заниматься физическими упражнениями — ходить в горы, работать в саду, плавать, удить и т.п. Наконец, приказал аккуратно ходить к обедне, избегать нескромных мыслей и прежде всего регулярно являться на исповедь. Все эти приказания я выполнял. Я чувствовал, что не смею поддаваться искушению, что мое будущее, мое призвание, нет — вся моя жизнь зависит от силы моего сопротивления, и в этом я не ошибся. Я относился к Валли серьезнее, чем священник, которому подобные грехи здесь, в этой местности, представлялись не слишком безнравственными — ведь это была «природа», и они казались ему столь же естественными, как моему отцу религиозные размышления моей матери во время ее беременности. Падение было для священника обыденным, а не смертным грехом. Мне же, почти бессознательно, оно казалось преступлением, и это давало мне силы избегать прикосновения к Валли.
Но кроме прикосновения? Разве все остальное дозволено? Я был достаточно слаб, чтобы ответить себе на этот вопрос утвердительно, и тогда для нас, для меня и для Валли, пришло время (длившееся, правда, всего несколько недель) самой неистовой чувственности, никогда не доходившей до прикосновения. Все началось с того, что как-то вечером, еще в первые дни нашей жизни в Пушберге, Валли принесла мне тарелку черники. Держа ее в левой руке, она правой взяла со стола сахарницу с мелко истолченным сахаром и, слегка встряхивая ее, стала посыпать ягоды. Своей пылающей, чуть загоревшей на летнем солнце щекой она почти касалась моей щеки, и я замер, весь охваченный нетерпением, блаженством, тяжестью и жаром опьянения, которые пронизывали меня. Наконец я потянулся к руке Валли, чтобы остановить ее. И только сейчас, а не тогда, когда щека ее приблизилась к моей, меня словно ударило электрическим током. Из руки, которая держала сахарницу и которой я еще не коснулся, струилось в мою руку нечто неописуемое. Мы смотрели друг на друга, белая сахарная пудра все сыпалась и сыпалась, тихо шурша, часы тикали, сердце мое билось. Губы ее чуть приоткрылись, между ними мелькнули чудесные зубы и нежно-розовый язык. Мы смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз. Мы не прикоснулись друг к другу. Руки наши не сплелись. Наконец, собрав всю свою волю, я вскочил и оставил ягоды на столе, — они совсем исчезли под толстым слоем сахара, но Юдифь, которая любила сладкое, сжалилась потом над ними.
Эту как будто невинную игру мы повторяли теперь чуть не каждую свободную минуту. В прежние годы я частенько брал велосипед у брата Валли, вихрем мчался в Пушталь и купался там в горном озере. Теперь я караулил, когда мать и Юдифь отправятся полдничать на ближайшее пастбище, где их ждало знаменитое альпийское молоко. Мы оставались одни и остерегались только, чтоб нас не застала Вероника. Впрочем, несмотря ни на что, мы всегда находили укромный уголок — то за дверью, то под деревом в саду, даже позади маленького улья, из которого, жужжа, вылетали редкие пчелы, весь рой в этот час уже был дома. Подкравшись с разных сторон, мы останавливались друг против друга (мы с ней были почти одного роста). Мы не разговаривали. Мы не протягивали друг другу рук. Я не гладил ее волос, она не гладила моих, я не прикасался к ее груди. Мы только придвигались друг к другу, все ближе и ближе, стараясь не коснуться друг друга. Мои губы почти касались ее губ, она приоткрывала рот, я тоже, мы дышали дыханием друг друга, мы ощущали его тепло; у нас у обоих была привычка жевать листья креса и мяты, и один только запах этих растений уже дурманил меня.
Этому не было и не было конца, старые заржавевшие часы на деревенской колокольне отбивали четверть за четвертью, мы все еще стояли рядом, наши губы разделяло расстояние в миллиметр, наши руки лежали ладонь в ладонь, чуть приподнятые одна над другой. Все внимательнее прислушиваясь к каждому подозрительному шороху, плотно сомкнув веки, приближались мы друг к другу. Но соприкасались только наши ресницы да несколько непокорных волосков. Очень ласково, очень нежно, очень бережно мы разъединяли ресницы, очень нежно, очень бережно и не противясь, снова сближали их. Но, несмотря на все наслаждение, мы в глубине души сознавали нашу греховность, ибо эта странная близость не давала нам счастья, она не утоляла нашего голода, никогда. Когда я приподымал руку над красивой округлой грудью Валли, крепкой, как молодое яблоко, и все-таки не прикасался к ней, а ласкал только в воображении, Валли глядела на меня злыми глазами. Она тянулась ко мне, пыталась броситься в мои объятия, но я отступал от нее дальше и дальше. Словно прикованная, двигалась она за мной, не зная устали в этой игре. Если бы только я любил ее!
Моя бедная мать вынуждена была очень беречься. Как и во время последней беременности, она страдала от мучительной тошноты. Я всегда пытался прийти ей на помощь. Но на мою сестру нездоровье матери, которое, в сущности, должно было вызывать жалость, производило совершенно обратное впечатление. Однажды, когда у матери началась рвота в присутствии Юдифи, девочка не смогла сдержать своего отвращения, испуга и ужаса. Она с криком бросилась на галерею, она неистово билась о стены своей нежной белокурой головкой и, несмотря на свойственную ей чувствительность, не замечала ни шишек, ни царапин. Я насилу ее успокоил. Но мне не всегда это удавалось. Как я мечтал, чтобы отец наконец приехал.
«Он зарабатывает деньги, никак не может оторваться от работы» — сказала мне мать доверительно. Только когда она написала ему, что наша крошка Юдифь очень капризничает и даже немного похудела (маленькая ложь во спасение, я знал это), он обещал прибыть в начале будущей недели.
Все мы вздохнули с облегчением. Мать ела одна в полутемной комнате, Вероника пожелала есть в кухне, а мы, то есть Валли, Юдифь и я, ели все вместе, в теплую погоду обычно в саду под деревьями. На самом-то деле худела мать, и я видел, не смея, конечно, сказать ей об этом и огорчить ее, глубокие морщины вокруг ее милого, теперь такого бледного рта и большие мешки под глазами. Я поддерживал ее, когда она поднималась с места, ей становилось уже тяжело ходить. В присутствии сестры она старалась скрывать свое нездоровье. Словом, все мы щадили друг друга.
Неожиданно я получил очень длинное дружеское письмо из нашего родного города. К моему удивлению, письмо было от полковника и его сына, которые вспомнили обо мне. Они надеялись, что письмо это догонит меня, и писали, что будут «ужасно» рады, если я наконец навещу их в их галицийском имении. Когда бы я ни приехал, я буду желанным гостем. Мне нужно только доехать до моего родного города, там они меня встретят; наша старая Австрия была так велика, — Тироль и Галиция казались разными частями света. Сестра Ягелло тоже передавала мне привет и даже приписала несколько любезных слов крупным, чуть размашистым почерком.
Сейчас я очень охотно поехал бы к друзьям юности, впрочем, разве юность уже миновала? Но я колебался. Валли влекла меня, я не мог уже быть без нее, и в то же время я боялся ее, и в этом состоянии смятения я бывал подчас так резок с ней — только днем, правда, — что она часто била тарелки к великому испугу матери, которая не знала, как ей оправдаться перед бережливым мужем в столь необычных тратах на предметы домашнего обихода. Расчетливость отца являлась основным препятствием и для получения им почетного гражданства в Пушберге, вопрос этот все еще не был разрешен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47