Перикл писал, что у него много денег, благожелательные друзья и изумительная покровительница. Он просил меня немедленно телеграфно сообщить ему мое мнение (полгода он не писал ни строчки) и вложил в письмо специально для этого пять марок. Я не ответил. Мне доставило печальное удовольствие, если только можно назвать это удовольствием, заставить его ждать ответа и использовать эти деньги на поездку. Я уехал рано утром в понедельник, а ведь я дал честное слово прозектору хоть раз еще до отъезда прийти в анатомичку. Но в том положении, в каком оказались мы с Валли, я считал себя обязанным уехать немедленно. У нас в городе уже таяло, а по дороге всюду лежал толстый покров снега. На месте последней пересадки мне сказали, что из-за снежных заносов и угрозы обвалов дорога на Пушберг закрыта. Доехать можно только до Эрдбергсвега, в крайнем случае до Гойгеля — почта ходит тоже только до этого места. Впрочем, возможно, что дорогу расчистят еще сегодня.
В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост.
Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр.
— А дочь? — спросил я с дрожью.
— Вам, видно, очень холодно? — заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто.
— Дочь? — повторил я.
— Какая, старшая или та, красивая, младшая?
— Вальпургия, — сказал я.
— Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении.
— А теперь? — с трудом выдавил я из себя.
— Подымите-ка лучше воротник, — заметил почтальон, — или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел.
— Значит, там, наверху, нет никаких новостей?
— В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей…
— Знаю, знаю, — прервал я его.
Почтальон посмотрел на меня с удивлением.
— Вы, верно, тоже оттуда?
— Да, — сказал я, — меня хорошо знают наверху.
— Прошу прощения, — заметил он, — я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут.
— Так, так! Ну, что ж, бог в помощь!
Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель?
Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.
Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.
Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:
— Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.
Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.
В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:
— Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.
— Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?
— Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.
— Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.
— Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.
Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.
— Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.
Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.
— Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.
Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.
— Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.
— Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!
Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.
Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.
— Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.
— Я совершенно здорова. Не бойся ничего.
— Но ребенок давно должен был родиться!
— А если ему не хочется? — Она рассмеялась.
— Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.
— Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.
Я не хотел стучать.
— Когда ты должен вернуться? — спросила она, помолчав.
— Я хочу дождаться твоих родов здесь.
— Здесь? — переспросила она. — Здесь нет места даже для троих — для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол.
— Разве ты не платишь за свой стол?
— А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех?
— Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных?
— Я делаю только то, что должна делать.
— Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе!
— Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты?
— Я их сдал перед отъездом.
— Не ври, — засмеялась она опять. — Ты ведь соврал?
— Когда ты должна родить? — спросил я твердо.
— Да что я, святой дух, что ли? Не знаю.
— Ты могла бы это узнать в областной больнице в С.
— У меня нет денег, чтобы туда ездить.
— Но ведь я же послал тебе деньги, правда?
— Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! — крикнула она гневно. — Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала.
— И я тоже, может быть.
— Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром.
— Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, — вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. — Когда же придет твоя сестра? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.
— Вероника? — спросила она с ненавистью. — Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор.
— А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе?
— Нет, не жаль, потому что я люблю тебя.
— Да ведь и я тоже люблю тебя, — сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы.
Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую.
Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня.
— Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя.
— Нам нужно мужаться, Валли, — сказал я. — Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим.
— С этим? С чем с этим?
— Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду.
— Должна?
— Да, должна.
— Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь.
— Да как я могу сердиться на тебя? — заметил я, тщеславный дурак. — Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь?
— Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца.
— Не может быть, — вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. — Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? — Я схватил ее за руки.
— Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна.
— Значит, ребенок вовсе не от меня? — произнес я беззвучно.
— Дурачок! — ответила она. — Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя?
— Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!
— Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…
— Что? Ты обманула меня?
— Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.
Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.
— С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»
— Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!
— А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?
Я кивнул, разумеется.
— Ты не должна была этого делать, — прошептал я.
— А как же я могла получить тебя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост.
Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр.
— А дочь? — спросил я с дрожью.
— Вам, видно, очень холодно? — заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто.
— Дочь? — повторил я.
— Какая, старшая или та, красивая, младшая?
— Вальпургия, — сказал я.
— Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении.
— А теперь? — с трудом выдавил я из себя.
— Подымите-ка лучше воротник, — заметил почтальон, — или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел.
— Значит, там, наверху, нет никаких новостей?
— В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей…
— Знаю, знаю, — прервал я его.
Почтальон посмотрел на меня с удивлением.
— Вы, верно, тоже оттуда?
— Да, — сказал я, — меня хорошо знают наверху.
— Прошу прощения, — заметил он, — я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут.
— Так, так! Ну, что ж, бог в помощь!
Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель?
Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.
Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.
Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:
— Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.
Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.
В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:
— Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.
— Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?
— Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.
— Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.
— Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.
Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.
— Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.
Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.
— Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.
Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.
— Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.
— Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!
Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.
Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.
— Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.
— Я совершенно здорова. Не бойся ничего.
— Но ребенок давно должен был родиться!
— А если ему не хочется? — Она рассмеялась.
— Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.
— Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.
Я не хотел стучать.
— Когда ты должен вернуться? — спросила она, помолчав.
— Я хочу дождаться твоих родов здесь.
— Здесь? — переспросила она. — Здесь нет места даже для троих — для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол.
— Разве ты не платишь за свой стол?
— А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех?
— Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных?
— Я делаю только то, что должна делать.
— Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе!
— Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты?
— Я их сдал перед отъездом.
— Не ври, — засмеялась она опять. — Ты ведь соврал?
— Когда ты должна родить? — спросил я твердо.
— Да что я, святой дух, что ли? Не знаю.
— Ты могла бы это узнать в областной больнице в С.
— У меня нет денег, чтобы туда ездить.
— Но ведь я же послал тебе деньги, правда?
— Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! — крикнула она гневно. — Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала.
— И я тоже, может быть.
— Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром.
— Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, — вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. — Когда же придет твоя сестра? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.
— Вероника? — спросила она с ненавистью. — Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор.
— А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе?
— Нет, не жаль, потому что я люблю тебя.
— Да ведь и я тоже люблю тебя, — сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы.
Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую.
Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня.
— Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя.
— Нам нужно мужаться, Валли, — сказал я. — Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим.
— С этим? С чем с этим?
— Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду.
— Должна?
— Да, должна.
— Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь.
— Да как я могу сердиться на тебя? — заметил я, тщеславный дурак. — Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь?
— Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца.
— Не может быть, — вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. — Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? — Я схватил ее за руки.
— Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна.
— Значит, ребенок вовсе не от меня? — произнес я беззвучно.
— Дурачок! — ответила она. — Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя?
— Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!
— Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…
— Что? Ты обманула меня?
— Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.
Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.
— С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»
— Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!
— А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?
Я кивнул, разумеется.
— Ты не должна была этого делать, — прошептал я.
— А как же я могла получить тебя?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47