Так вот, эта сестра сидела на крылечке Федорова домика, широко расставив шишковатые босые ноги и свесивши промеж них грязный подол, куда были ссыпаны семечки. Шелуху она сплевывала прямо на ступеньки, тупо глядя вдаль своими словно бы незрячими глазами. А Фимка стояла тут же и с неописуемой яростью кромсала ножом синюю мужскую рубаху. Лицо ее при сем было вовсе неподвижным, и Елизавету поразило внешнее равнодушие в соединении с ожесточенною работою быстро мелькающих рук. Нож был, по всему видать, тупой; ей приходилось прилагать большие усилия, чтобы справиться с крепкой тканью.
– Пропал... пропал мужик! – выкрикивала она хрипло, и Елизавета вспомнила, что уже слышала сие. – Пропал!
Елизавета замерла, с трудом подавляя внезапно возникшее желание вскочить на крыльцо и отвесить ополоумевшей бабе полновесную затрещину. Рубаха была мужская и, вне всякого сомнения, принадлежала Федору.
– Ты, бабонька, часом не спятила? – холодно произнесла Елизавета. – Чего добрую вещь портишь? Ишь, расхозяйничалась тут! Вернется Федор, по головке не погладит!
Фимка застыла как соляной столб, а сестра ее медленно обратила на Елизавету взор своих маленьких глазок.
Та невольно отступила на шаг. Безумие – тупое, непроглядное безумие, чудилось, набросилось на нее и поползло по всему лицу и телу, мелко перебирая мягкими, паучьими лапками!.. Баба некоторое время сидела, уставясь на нее, потом отвела глаза и так же тупо устремила их в пространство.
Фимка тем временем затряслась, будто в падучей, и завыла нечленораздельно, так что Елизавета с трудом могла разобрать.
– Загубил... загубил, ссильничал сироту! Ништо! Отольются ему мои слезыньки! Разве зря я на материну перину легла? Прохор-то, слышь, пропал... сторож тут раньше был. Пропал, пропал мужик!..
На губах ее выступила пена, босые ноги беспорядочно били в доски крыльца. И все это, вместе с оцепенелостью ее сестры, было до того жутко и отвратительно, что Елизавета кинулась прочь. Она быстро шла по кладбищу, размышляя над тем, что услышала. Ссильничал, видите ли! Даже зная Федора столь мало, сколько знала его Елизавета, можно было положа руку на сердце утверждать, что ни на какое насилие он не способен. А коли впал-таки Федор в грех, то, без сомнения, сия пакостная бабенка его во грех и ввела. И если теперь существует сторона страдающая, то она – отнюдь не жуткая кликуша Фимка, а именно Федор.
Конечно, все непросто! Елизавета далека была от того, чтобы предполагать сложность сердечных переживаний только среди людей родовитых и именитых. Те, кого господа снисходительно числят простым народом, являют миру такие типы и характеры, перед которыми склонился бы и сам Шекспир! Елизавета вспомнила поруганных Валерьяном любавинских девок, гибель старосты, загнанного в болото, самоубийство Марьяшки... Много, ох, много тайн сокрыто за волоковыми окошками, за бревенчатыми стенами! И встреча с Фимкою произвела на нее самое тягостное впечатление именно потому, что она ощутила здесь нечто черное и злобное, медленно, как ржа железа, разъедающее душу. Это было ей хорошо знакомо! Такого испытать она и врагу не пожелала бы, не то что добряку Федору. Но увы, судьба у нас совета не спрашивает!
Погруженная в свои мысли, она не замечала, куда идет, и наконец уткнулась в черемуховые заросли. День был яркий, солнечный, щедрый на краски и звуки, а здесь, в тени, крылась пряная осенняя сырость... И тут же увидела она того, кого искала.
Федор сидел на земле, обхватив руками колени, и глядел на крест, полустертая надпись коего гласила, что здесь лежит дочь одной из богатейших фамилий Нижнего, умершая в расцвете юности. Минуло тому уже немало времени, и черемухи вокруг разрослись предивные! А в том году их раннему цветению и вовсе не было предела.
– Что ты здесь, Федор? – Елизавета мягко тронула его за плечо.
– Сижу... думаю, – отвечал он, не повернувшись. – Вот, чудится, вопрошает она: на что я здесь, а не на воле?.. И сколько их таких тут, сколько, господи!
– Не страшно тебе здесь? – сочувственно спросила Елизавета. Федор поглядел на нее с болезненным недоумением:
– Страшно. А как же! Они знаешь какие, барыня?
– Они? Кто ж они?
Федор молча повел глазами. На его лице выразилось отчаяние.
– Да полно, – мягко сказала Елизавета. – Им ли держать на тебя обиду? Ты ли им не служишь?
– Служу, – пробормотал Федор. – Не служу, а... отслуживаю. Отмаливаю!
– Отмаливаешь?! – Елизавете почему-то вспомнились Фимкины слова. – Какой же грех ты пред ними совершил?
И вот тут-то, под черемухами, возле последнего пристанища осьмнадцатилетней Ангелины Воздвиженской, и поведал ей кладбищенский страж о том, что случилось с ним чуть более месяца назад.
Могилу Фимкиной матери, притулившуюся под самою оградою, словно на выселках, да еще с этим осиновым колом, туда воткнутым, Федор всегда обходил стороной, даже не прибирал, не то опасаясь, не то брезгуя. Но когда рядом вырос холмик над гробом сапожника Ефима, волей-неволей начал блюсти его. И вот как-то на рассвете, делая обход своему хозяйству, нашел Федор на этой свежей могилке недвижимую и, как ему сперва помстилось, мертвую фигуру. То была Фимка. Федор не сразу понял, жива ли она или уже отдала богу душу, воссоединилась с родителями.
Федор, перекрестясь, поднял ее худое, закоченелое тельце, да вдруг померещилось ему биение жилки на грязной тощей шее... Фимка оказалась живою, только до последней степени изголодавшейся и ослабшей, даже говорить не могла. Федор отнес ее в сторожку, ожидая, что оклемается да уйдет домой. Очнувшись, Фимка сказала, что идти ей некуда, дом сгорел: наверное, подожгли соседи, всегда ненавидевшие и боявшиеся их семью из-за матери, да и просто потому, что пришлые, чужаки.
Так она и осталась у Федора. Сперва он лишь ходил за нею, поил да кормил. Потом, когда выправилась да окрепла, незаметно привык к ней, сошелся. Звал под венец – она со злобою отказалась. Так и жили. Скоро после того прибрела к ним Фимкина сестра, поселилась, не спросясь особо.
Все сие выложил Федор без охоты, скупыми словами, и Елизавета опять подумала, что все непросто. Ох, как непросто...
– Помню, барыня, – вдруг вымолвил он, поворотя к ней лицо со странно расширенными глазами, – когда поднял ее с могилки, Фимку-то, вдруг смерклось все, ровно не рассвет восходил, а ночь наступала... Тихо, холодно сделалось! Как бы дыхание затаилось у всего, что вокруг. А ночью тою, слышь-ко, снилось мне, словно средь зимы, на снегу, задавили меня две змеищи крылатые...
– Злая твоя Ефимья. Сущая змея! – Елизавета вспомнила сцену на крыльце.
Федор кивнул:
– Злая, истинно. Боюсь я ее. Давеча занедужила, скрутила ее какая-то лихоманка. Я ей малины заварил, а она бормочет: «Дай лучше крови высушенной!» Потом опамятовалась: это, мол, тебе почудилось, это я в бреду. Может, и так оно...
– Господи! – Елизавета перекрестилась похолодевшею рукою. – Да как же ты? Зачем тебе все это?!
Он помолчал.
– Слыхала ли ты, барыня, что говорят знающие люди? Будто смерть лишь поначалу страшна, а как войдешь в тот коридор, и ворочаться не хочется?.. А если Фимка простить мне не может, что вернул ее?.. К жизни вернул. Вот и живу меж двух огней: Фимка меня ненавидит, что от смертных врат отвел, они... – Федор повел рукою вокруг, – они за то, что у них ее отнял.
– Ну, знаешь, Федор! Можешь поверить: им на тебя не за что быть в обиде, – сказала Елизавета.
Ах, как же кипела, буйствовала вокруг черемуха! Опьянелый ветер бушевал в верхушках, и аромат ее, до боли в сердце, сладостен. Бился от счастья жизни белый мотылек в косом солнечном луче. И светло, светло было в бездонной выси! Не хотелось в тот миг думать о смерти. И никакое предчувствие не захолодило Елизавете сердце.
4. Кладбищенский страж
Не прошло и полугода, как рамки Нижнего уже сделались тесны Вольному! Настало лето, и его вновь поманили к себе волжский плес и окрестные леса. Виделись они с Елизаветою теперь редко. Она больше довольствовалась слухами о Гришке-атамане, чем общением с ним.
А ему не было угомону! Изобретательность его оказалась такова, что даже сбившиеся с ног солдаты порою недоумевали, то ли матом крыть неуловимого вора, то ли смеяться неистощимости его причуд. Собственно кража и собственно добыча влекли его куда меньше, чем необходимость нагородить вокруг каждого дела плетень уверток, уловок, подходцев, отвлекающих маневров... Даже пропитание для соумышленников добывал он, не покупая или крадя, а ошеломляя округу затейливостью самого малого своего предприятия.
Как-то, придя в Арзамас, шайка Вольного отыскала на окраине пустую избу и устроила в ней нечто вроде калашного заведения. Оконце затянули бычьим пузырем, чтоб не видать было, что происходит внутри. Лишь только настало утро, удалые молодцы Вольного начали в избе тереть камень о камень, дабы прохожие думали, будто в калашном заведении муку мелют. Вольной посыпал себе голову мукою, чтобы больше быть похожим на калашника, и высунулся в окно. Увидав проходившего мимо мужика с бараньей полутушею (неподалеку был базар), он подозвал его, взял все мясо и, посулив, что сейчас вынесет ему деньги, передал мясо товарищам, кои тотчас ушли из избы другим ходом.
Соскучившись ждать, мясник вошел в избу и никого в ней, конечно же, не нашел. Собралась толпа, он сообщил прохожим свое горе. Общее мнение сошлось на том, что люди не могли исчезнуть бесследно, а стало быть, баранины его лишили черти: из преисподней вышли, в преисподнюю и канули!..
Но частенько проделки Вольного и его ватаги были не столь безобидны. И хоть народная молва и восхищалась удалью Вольного, щипавшего богатеев, Елизавета не удивлялась, что ее чувства к нему напоминают переменчивый апрельский денек...
* * *
Выслушав от Федора историю его связи с Фимкою, к которой его привлекло, конечно же, одиночество и тоска после гибели Марьяшки (сердечная скука порою так шутит с русской душою, что потом только диву даешься... Вот именно – потом, когда уже довело до греха!), Елизавете вдруг захотелось выбросить из своей жизни все неудовольства и недоразумения, насладиться своей молодостью, красотою, счастьем. Она почти не выходила из дома, а ежели все-таки приводилось, то со всех ног спешила обратно, уверяя себя, что уж нынче-то ночью Вольной придет непременно, и они вновь обретут счастье в объятиях друг друга. Но его не было так долго, что Елизавета стала сомневаться: придет ли он когда-нибудь вообще?
И вот однажды, воротясь от обедни, она, к своему изумлению, обнаружила, что Вольной уже ждет ее... А ведь он почти никогда не приходил днем, сторожа ее честь!
Елизавета несколько опешила, увидав его лежащим на своей кровати, поверх шелка и кружев, на смятых подушках. Рядом, теребя передник, стояла Улька, вся красная от восторга, и, не сводя с Вольного маленьких голубеньких глазок, слушала его рассказку о том, как однажды помылся он в бане и, выходя, увидел у входа драгун, которые когда-то пытались его схватить, а потому, конечно, могли запомнить в лицо...
Вольной вскочил обратно в баню, снова разделся, оставшись в одном исподнем, почти в костюме прародителя Адама, разлохмаченный и неузнаваемый, кинулся мимо драгун прямиком на гауптвахту, где и заявил караульному офицеру, что у него в бане украли платье и деньги.
Офицер, видя перед собою полунагого, плачущего человека, заявляющего, что он – московский купец, коего ограбили в бане, велел дать Вольному новую одежду... Но тут в комнате появился солдат, у которого Гришка-атаман как-то раз бежал из-под часов!
– Я согнулся дугой и стал как другой! – ржал Вольной, видимо наслаждаясь наивным ужасом Ульки, и продолжал свой рассказ.
Солдат не узнал Вольного, однако офицер велел поводить «ограбленного» по рядам, поспрашивать торгующих здесь московских купцов, действительно ли сей принадлежит к их сословию. В рядах он вновь столкнулся с теми самыми драгунами, от которых бежал из бани!
Те его схватили и повели обратно. Но уже не как московского купца, а как беглого разбойника. Плохо было бы дело, кабы воровская сноровка Вольного снова не спасла его: проходя мимо какого-то двора и заметив стоящую у ворот кадку с водой, он вырвался из рук драгун, вскочил на кадку, с кадки – на забор, оттуда – на двор, со двора перебежал в сад. И был таков!
Выслушав сие, Улька только и могла, что всплескивать руками и восклицать то «ох», то «ах». Однако, увидав на пороге Елизавету, испугалась и, съежившись, шмыгнула мимо.
Вольной же не шевельнулся: улыбаясь, смотрел на Елизавету, которая едва скрывала свое раздражение. Радость долгожданной встречи без боя уступила место всем тем обидам, которых так много накопилось в ее душе за время разлуки. Она обижалась даже и не на Вольного. Он такой, какой есть, его не переделаешь! Вот зачем она так терпелива? Зачем безропотно переносит это каждодневное унижение, придумывая все новые и новые оправдания для своего слишком занятого любовника, чья небрежность уже граничит с пренебрежением?
При всем изобилии мужчин, встреченных Елизаветою за эти годы, она все-таки еще мало знала сих представителей рода человеческого, потому не способна была понять главное: Вольной – вовсе не такая уж диковинка среди прочих!
Рознясь нравом, повадками, образом мыслей, моральными устоями, они все как огня боялись обыденности, которая вообще способна свести на нет самое сильное чувство. Женщинам она вроде бы и не мешает: они рождаются с готовностью всю жизнь тянуть эту лямку, а мужчины... О, нет! Стоит им только почуять запах обыденности, как они встают на дыбы. И даже те неудачники, которых женщинам все же удается стреножить, всегда готовы закусить удила, в любой момент сбросить путы и со всех ног поскакать к новой дурочке, всем своим видом внушая ей, что лишь она способна их заарканить! Но стоит бедняжке преисполниться надежд, стоит аркану обыденности засвистеть в воздухе... Где там! Наш герой, всегда молодой и готовый к новым подвигам, уже далеко. И лишь туман женских слез застилает его след.
Счастлива только та женщина, коя вовремя угадает эту вечную строптивость мужчины и смирится с ней, сумеет ничего не видеть, не слышать, не знать. А та, которая живет сердцем, которой воображение причиняет больше беспокойства, чем реальная жизнь, которая не выносит неизвестности и духовного одиночества, она обречена на медленное умирание (ибо что такое мужская любовь, как не убийство своей любимой?). Ее пламенная любовь и влечет непостоянного героя, ибо чрезвычайно льстит мужскому самолюбию, – и в то же время ничто так и не отталкивает его, как пламенная любовь, которая норовит сжечь дотла!..
Самое лучшее в любви – небрежное спокойствие. Да где его набраться пылкому сердцу?!
Этой мудрости не оценишь, пока не постигнешь ее на собственном печальном опыте, а потому Елизавета зло спросила:
– Откуда ты прилетел, Соловей-разбойник?
– Где летал, там меня уж нету, – отвечал Вольной, лениво потягиваясь и пачкая сапогами (он никогда не носил лаптей!) кружевной подзор постели. Елизавета только бровью повела, упрекать не стала.
– И что же, сразу ко мне?
– Почти... – медленно улыбнулся Вольной. – Аль не ждала?
– Нет! – Елизавета передернула плечами и подошла к зеркалу, заправляя в косу легкие, выбившиеся кудри.
– Вре-ешь... – тихонько засмеялся Вольной. – Ждала. И я ждал!
Ах вот как! Значит, он ждал?!
Она сделала вид, что не верит ни единому слову, но сердце сладко заныло. Сразу захотелось сдаться на милость победителя. Обида же еще точила душу, как червь, и Елизавета не сдержалась, укорила:
– Зачем же ты перед девкою на моей кровати валяешься? Говорил же, никто не должен об тебе знать. Сам убеждал: я должна не только о своем имени, но и о дочери помнить, а сам разболтался тут, мечешь бисер перед свиньями!
Это все была ерунда, не стоящая внимания, но не скажешь ведь ему, что она способна ревновать его даже к Ульке!
– Да полно, – отмахнулся он. – Девка дура! Что она поймет?
– Дура! – с жаром поддержала Елизавета. – Круглая дура! Глупая, косорукая, неуклюжая!
Он молча слушал, поигрывая прищуренными зелеными глазами. Потом вдруг резко вскочил, и Елизавета оказалась в его объятиях. Он успел сказать только одно слово:
– Истомился... – и тут же затрещали крючки, начали рваться тесемки, и Вольной впился в ее голую грудь губами и зубами так, что Елизавета зашлась протяжным горловым стоном, закинув голову и почти теряя сознание. Вольной припал к ее рту; руки их путались, сталкиваясь, мешая, срывая друг с друга одежду. Однако это было слишком долго, и Вольной, едва освободив Елизавету от юбок, слюбился с нею стоя, подхватив под колени. Она вцепилась в его плечи, желая сейчас только одного – как можно скорее, как можно теснее слиться с ним!..
И только потом, много, много позднее, когда Вольной вдруг уснул, будто умер в ее объятиях, лежа среди изорванной, измятой одежды, на скомканных, влажных простынях, Елизавета вновь печально подумала, что бессмысленно его спрашивать, где был-побывал, где жил-поживал;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37