А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тогда все оставшиеся в живых один за другим начали бросаться в воду, и волны Савы долго еще несли по течению матерей с малыми детьми, бородатых старцев и юных девиц, распущенные косы которых покрывали зеленую Саву, как черный, мрачный плат.
* * *
Обо всем этом Вук узнал уже в тюрьме. Слух об опустошении Савской Обалы облетел окрестности, дошел он и до Брода, куда отвезли четырех арестованных гайдуков. Увы, тюрьма здесь совсем не напоминала сараевскую – убежать из нее было невозможно.
Вук, Арсений, Йово и Лозо знали, что их ждет смерть: ксендз приходил причастить и исповедовать их, но, выслушав грубый отказ, «успокоил» заключенных, что страдать им в сыром подземелье недолго, казнят их завтра: поутру повесят русского москова, а на исходе дня – остальных, но уже вместе с ворами и убийцами, чтобы как можно сильнее унизить гайдуков.
Узнав о смерти, которая придет за ним утром, Вук улыбнулся, глядя в побледневшие лица товарищей:
– Что же, будет время собраться с мыслями. А то всегда думал: если погибну в бою, как-то неловко будет явиться пред господом запыхавшись!
Йово перекрестился, Лозо всхлипнул, Арсений опустил глаза. И Вук подумал, что Арсений, наверное, даже рад, что ненавистный москов умрет первым... Не хотелось портить последнюю ночь своей жизни горькими, черными мыслями, и Вук, отойдя в угол подвала, сел там, глядя в темную стену, но видел не ее, а светлые лица тех, кого любил в своей жизни. Он даже улыбнулся, осознав, что завтра встретится на небесах с Георгием, и жалел сейчас лишь о том, что не сможет отнести в Россию его письма, не сможет рассказать там о страданиях братьев-сербов, не сможет отыскать для них подмоги. Он, конечно, желал бы встретить на небесах и Рюкийе, но, наверное, она все-таки осталась жива. Он желал ей жизни, желал ей счастья! Он вспомнил, как впервые заговорил с нею... До этого лишь украдкою пялил глаза на Гирееву султаншу, и вдруг в мягкой, безлунной темноте она оказалась рядом, близко, припала к его цепям галерника, взволнованно заговорила:
«Во имя господа! Это ты – Лех Волгарь? Ты?»
Миленко обрушился на нее с оскорблениями, и она огрызнулась в ответ: «Рюкийе меня Сеид-Гирей кличет, а имя мое – Елизавета!»
Волгарь чуть не вскрикнул тогда, услышав имя сестры. Воистину, роковое для него имя! Как жаль, что он забыл об этом: куда сладостнее было бы даже в воспоминаниях называть ее не Рюкийе, а Лизой, Лизонькой... Кажется, так звали и ту девушку, которая воспитывалась в Елагином доме вместе с его сестрой. Вук внезапно припомнил, что, изредка встречаясь с нею в сенях, ловил ее пристальный, жаркий взор. Но к чему это вспомнилось?
Так, на прощание...
Да, а сестра и отец все же узнают о его гибели, узнают! Если только остался жив побратим, он отыщет их, сообщит обо всем. Словно чуя недоброе, Вук недавно взял с Миленко клятву, что, случись с ним беда, тот найдет способ доставить весть об этом его семье. И теперь он всем сердцем благословил друга в этот путь до России, до Москвы, до Нижнего...
Он вспоминал темные, зеркально блестящие глаза и гладенько причесанную головку сестры, ястребиный профиль и суровый прищур отца, хлопотливого Никитича, удалого, насмешливого Николку Бутурлина – всех тех близких и родных, кого оставлял на земле, а потом мысли Вука вновь обратились к тем, кто уже ждет его в заоблачных высях: мать его, Пелагея; княгиня Марья Павловна, которую он любил всем сердцем, Василь Главач, Дарина, Рудый Панько, семья Балича, Георгий – все его друзья из страны теней... В своих раздумьях он и не заметил, как забылся сном, а проснулся от громких голосов.
Открыв глаза, Вук увидел только тьму – и решил, что уже лежит в могиле, но тотчас сообразил, что просто-напросто с головой укутан в свой плащ, да вдобавок у него связаны руки-ноги и так заткнут рот, что ни звука не издать, не шевельнуться! Грубый голос, разбудивший его, был, очевидно, голосом жандарма, который вновь рявкнул:
– Вук Москов! Выходи!
Он рванулся, но тут же раздался восторженный голос Арсения:
– Вот он я – Вук Москов. Я иду! Прощайте, братья!
– Прощай, прощай!.. – отозвались Йово и Лозо... Прозвучали торопливые, легкие шаги Арсения по каменным плитам, с лязгом закрылась дверь.
* * *
О господи, Арсений! На пиру горький пьяница, во беседе буян лютый! Опасный задира, открытый неприятель Вука! Что подвигло его на сей шаг? Уважение, которое он тайно питал к «гяуру москову», не находя сил выразить его открыто? Или столь же потаенная зависть к русскому удальцу, любимому гайдуками так, как они никогда не любили Арсения? Бог весть. Но с какой гордостью выкрикнул он это имя! Что бы ни двигало им сейчас, что бы ни разделяло их с Вуком, но Арсений выказал перед лицом смерти великие черты мужества и самоотвержения – и был воистину счастлив!
Вук лежал недвижим, слушая, как тихо молятся сербы, не понимая, почему его не развязывают, что они еще задумали?
И вот снова заскрежетала дверь. Наверное, теперь пришли за ними? Или открылся обман Арсения? Но вместо лающей швабской речи Вук услышал взволнованный шепот. Потом зеленая душная тьма сползла с его головы – и прямо перед собой он увидел взволнованное лицо Владо, прижавшего палец к губам, призывая к молчанию.
– За вами скоро придут, – шепнул он, и Вук только сейчас разглядел, что на Владо точно такая же выгоревшая, порыжевшая монашеская ряса, как та, в которой Вук вошел в сараевскую тюрьму. – Молчи! – продолжал Владо, хотя Вук не мог слова молвить из-за кляпа. – Наденешь это, а я лягу на твое место. Младичи свяжут меня, а я потом скажу, что набросились, оглушили... Тебя не будут сильно искать, они ведь уверены, что Вук Москов уже мертв, ну, подумаешь, сбежал никому не известный гайдук!.. Молчи! – замотал он головой, увидев ярость в глазах Вука. – Я не смогу прожить жизнь предателем. И Аница тоже. И наш сын... Понимаешь? Хоть часть нашей вины я должен искупить. У нас один бог-творец, и он не простит мне твоей смерти. Ты ведь спас меня когда-то из тюрьмы, помнишь? А теперь я верну долг. Ведь эту рясу, – Владо чуть заметно усмехнулся, – ты хорошо умеешь носить!
Вуку показалось, что Владо бредит. Он беспомощно повел глазами и увидел мрачные, сосредоточенные лица гайдуков.
– Ты сделаешь, как он велел, – твердо сказал Йово. – Ты должен дойти до России и передать все, что говорил тебе Георгий. Ты должен это сделать! А про нас не думай! Мы – гайдуки, смерть всегда ходит с нами рядом, так не все ли равно: нынче, завтра, через год? Ты сделаешь это! Разве зря погиб Арсений? Он погиб для тебя – и для нашей Великой Сербии. Ты понял меня?
Вук медленно опустил веки в знак согласия.
...В сумерках он стоял на опушке леса близ Брода и слушал колокольный звон, возвещавший, что казнь свершилась.
Зябко передернул плечами под грубой коричневой шерстью. Сердце его стеснилось, душа словно бы онемела. Почему-то больше всего он сейчас хотел бы раздобыть простую крестьянскую одежду и сорвать эту рясу, которая, казалось, пропитана кровью.
Он до черной земли поклонился горам Боснии, которые темно синели за рекой, тихому, сонному шелесту Савы, отзвукам колокола; постоял еще мгновение – и пошел на восток, туда, где уже поднялась, указывая ему путь, ранняя, светлая звезда.
14. Дорога в ад
Елизавета стояла над кадкою и, низко нагнувшись, смотрела в темное круглое зеркало воды. Навстречу ей устремляли печальный, усталый взгляд окруженные тенями глаза, казавшиеся еще больше на исхудалом лице. Губы были бледны, и она безотчетно покусала их, хотя в этом «зеркале» все равно не видно, порозовели они или нет. Впрочем, эти исхудалые черты и беззащитно-длинная шея почему-то понравились ей. Даже волосы, против ожидания, выглядели не так ужасно, как она думала раньше. Вернее, их отсутствие...
Когда Елизавету остригли, она думала, что умрет от позора, но за месяц волосы немного отросли и теперь мелкими золотисто-русыми завитками облегали голову, словно мягкий меховой чепчик. Это было странно, непривычно, но не безобразно. Елизавета смотрела на себя даже с удовольствием!
Впервые за последние месяцы она испытывала хоть какое-то удовольствие и, поймав себя на этом, отвернулась от кадки, словно устыдилась своего отражения, своей мимолетной слабости. Она привыкла страдать, и все другие чувства казались чужеродными, неправдоподобными. Кроме тоски. Кроме отчаяния. Кроме бесконечного, мучительного недоумения: за что, почему это произошло именно с нею?! И только выстраданное, со временем пришедшее прозрение, что жизнь безумна и если будешь ждать от нее справедливости, сам раньше сойдешь с ума, помогло ей выстоять – и уже с дерзкой, злой отвагою встречать каждый новый день, а ложась вечером спать, помолясь богу, думать со злорадной ненавистью: «Что, взяли? Не увидеть вам моих слез!» Кто были эти «они», Елизавета, как всегда, не знала, однако она лукавила даже перед собой: и «они», и все другие слез ее повидали много.
Не передать словами, как томилась она по дочери! Страх за Машеньку опутывал ее жгучими тенетами, она все время ждала, что ее похитители украдут и привезут в этот ад и дочь ее, тогда Елизавета окажется вовсе безоружной перед ними. Но время шло, а чудовищная уловка, очевидно, не приходила им в голову. Постепенно, призвав на помощь разум и всю свою рассудительность, Елизавете удалось избавиться от этих терзаний и внушить себе, что воображаемым болезням и опасностям не подступиться к Машеньке, пока рядом с нею Татьяна и Вайда. Уж они-то не дадут на девочку и ветру венути, от любой хвори и беды уберегут. А случись что с Елизаветою – мало ли, ведь уже не раз она бывала на волосок от смерти! – они не оставят Машеньку никогда, покуда живы.
Ну, сейчас-то положение Елизаветы несколько улучшилось, однако особенно этим обольщаться она не спешила: слишком много всякого пришлось перенести. Конечно, иногда позволяла себе помечтать о некоем чудесном спасении и возвращении домой, но в мечтах сверкала всеми цветами радуги только первая картина: вот она входит в ворота усадьбы, вот подхватывает на руки Машеньку и осыпает ее поцелуями, вот обнимает Татьяну... и все, а дальше успокоительные видения мирной, спокойной жизни были подернуты черной тенью все той же тоски. Господи, да что за разница, где этой тоской томиться: среди роскоши Любавина или в убожестве ее нынешнего существования, если нет конца отчаянию, нет ответа на вопросы: где Алексей, почему он ее покинул?..
* * *
Кому рассказать – не поверят, что боль в связанных руках едва ли могла осилить боль их внезапной разлуки. Она почти не помнила тот ночной путь по лесной дороге – небрежно перекинутая через седло, с кляпом во рту, от которого ее наконец стало так мутить, что она впала в некое сонное забытье. Вдобавок затекло все тело, так что, когда похитители остановились и обладатель цепких, бесцеремонных рук опустил Елизавету на землю, она упала: ноги не держали.
Уже занимался рассвет. Над нею нависло грубое, равнодушное, с тяжелыми, словно высеченными из бревна, чертами лицо человека, который вытащил изо рта кляп и дал напиться воды из долбленки, притом столь неуклюже, что вода почти вся пролилась. Елизавета связанными руками размазала ее по опухшему от слез лицу.
Второй похититель, высокий и тощий, казавшийся еще длиннее и худее от черного узкого кафтана, с лицом незначительным и кургузым, словно бы сжатым в кулачок, бесцеремонно задрал лежащей Елизавете платье до колен и принялся разминать ее замлевшие ноги. Его прикосновения были похотливы и омерзительно-вкрадчивы – ну словно таракан пробежал по голому телу! Елизавета взвыла от отвращения, после чего в рот ей снова был засунут кляп, а первый похититель отвесил своему сотоварищу весьма увесистую оплеуху, пролаяв какое-то приказание, после чего Таракан вывел из-за кустов лошадей, впряженных в небольшую каретку, куда и запихнули Елизавету. Таракан порывался сесть рядом с нею, но Бревноголовый погрозил кулаком – и тот, ворча, полез на козлы. Он понукнул лошадей – и тряская тьма окутала Елизавету и ее спутника.
Прошло некоторое время, и Бревноголовый изрек голосом столь тяжелым, словно камни во рту ворочал:
– Вот, барыня, давай договоримся: я, так и быть, тряпку те изо рта выну. Только знай: шумнешь иль хоть словцо обронишь – обратно воткну. Сама и думай, согласна иль нет.
Сочтя вынужденное молчание Елизаветы знаком согласия, он потянул за краешек влажного комка, ворча:
– А ежели по нужде, то дозволяю сказать. Однако и при этом деле я рядом с тобой буду. Да не трясись, больно надо твои телеса разглядывать. Иль у тя что иное есть, чего я не видал? Привяжу за веревку, сам в сторонку стану – и справляй, пожалуйста. Ты меня не бойся, ты вон его бойся! – Глаза Елизаветы слегка привыкли к темноте, царившей внутри кареты, и она разглядела, что Бревноголовый кивком указал туда, где сидел кучер. – Больно охочий до баб, вовсе с ними безголовый, хотя так-то хитер и храбер. Он тебя и сыскал. Мы уже всю надежду потеряли, да, на счастье, эта шалая девка попалась – указала, где видела тебя с полюбовником.
Елизавета резко, хрипло вздохнула.
– Где он? Что вы с ним сделали?
– Он? – удивился Бревноголовый. – Мы никого не видели. Про него девка нам сказывала: мол, полюбились вы, а он и ушел. Эй, барыня, статное ли дело: тебе, такой богачке, на берегу с первым встречным валяться!
Почему-то этот нелепый укор больше всего взъярил Елизавету – настолько, что она забыла и о боли в уязвленном сердце, и об угрозе похитителя и взвилась:
– А тебе что за дело? Ты что – иеромонах святой, чтоб меня позорить? И что это за девка такая?
– Никшни! – грозно зависла над нею глыба его тела, и Елизавета с таким ужасом забилась в угол, что это, видимо, смягчило сердце Бревноголового: он не стал затыкать ей рот, а только пристращал: – Так и быть, прощу один раз, но уж вдругорядь ничего не спущу. А девку Улькою звать, сказывала она.
Елизавета только и могла, что зубами скрежетнула, и Бревноголовый захохотал – словно какую тяжесть уронил.
– Ну, не ярись! Он-то... – опять кивок вперед, на напарника, – тут же сию девицу ножичком – чирк! Вроде как отомстил за тебя! – И, довольный своей жуткой шуткою, он вновь захохотал, а Елизавета зажала рот ладонью, чтобы не закричать.
Итак, Улька! Елизавета была столь обозлена на свою бывшую горничную, что страшная участь ее не больно и тронула. А поделом тебе, тварь!.. Ужаснуло лишь, что находится она в руках людей неумолимых и предусмотрительных – Ульку-то убили, чтоб не навела на их след! – безжалостных, нечего и надеяться как-то обвести их вокруг пальца.
И в этом она смогла не раз убедиться на протяжении их безостановочного пути в затемненной карете. Когда въезжали в городок или даже в самое малое селение, Елизавете завязывали рот, запеленывали в зеленый плащ так, что ни рукой, ни ногой шевельнуть, а если где останавливали солдаты или жандармы, то по обрывкам разговоров, долетавших снаружи, Елизавета догадывалась, что ее выдают за скорбную разумом, которую везут в смирительный дом, – вот и бумаги на то выправлены... Судя по тому, что в карету никто не заглядывал, бумаги были и впрямь выправлены убедительные, а скорее щедро давался барашек в бумажке: уж больно сговорчивыми оказывались все как один досмотрщики. Впрочем, еще по петровскому указу, подтвержденному в 1735 году Анной Иоанновной, велено было лишившихся рассудка отсылать в дальние монастыри «к неисходному их тамо содержанию и крепкому за ними смотрению», – так что узница черной кареты никого не интересовала.
Поначалу, когда приостанавливались у постоялых дворов или станций, где меняли лошадей, похитители уходили есть по очереди, оставшийся караулил Елизавету (Таракан, по счастью, рук больше не распускал), потом приносили пищу ей, но через две недели пути, когда она уже вконец изнемогла от темноты, тряски, неизвестности, а еще пуще – от нечистоты своего тела, от свалявшихся, сальных волос, похитители, верно, сочли, что опасности остались позади, и сняли завеси с окон.
Елизавета, часто моргая слезящимися глазами, уставилась в окошко, с каким-то даже недоверием разглядывая однообразно-зеленые поля, засеянные овсом, рожью, ячменем, изредка прерываемые густыми перелесками. Кряжистые березы, приземистые сосны, можжевеловые кусты указывали, что Елизавету завезли в края более холодные, неприветливые, северные – совсем ей незнакомые.
Господи Иисусе! Где она? Куда еще попадет?! Сердце трепетало, и Елизавета не сразу заметила, что карета въехала в деревню и остановилась у неказистой избенки, рядом с которой на палке торчал пучок засохшей, порыжелой елки – знак питейного заведения или постоялого двора.
Внутри изба была столь же неказиста, как и снаружи; хозяева, одетые убого и неопрятно, глядели не больно приветливо.
– Что, пироги подавать, что ли? – угрюмо спросила хозяйка, едва приезжие вступили в избу.
Таракан оживленно спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37