Елизавета всегда была даже и с собою весьма лукава и умела изыскать множество причин для оправдания своих слабостей и прегрешений, однако сейчас предпочитала не кривить душою и признать, что приникла к Вольному потому, что была отчаянно одинока, испугана; вдобавок она отыскала в его руках такую полноту страсти, которую не давали – да и не могли ей дать – ни робкий Леонтий, ни злобный Эльбек, ни добрый, бесконечно нежный Хонгор, ни яростный Сеид-Гирей, ни де Сейгаль, ловец минутных наслаждений, ни весь пропитанный ненавистью Валерьян. И только Алексей, вернее, Лех Волгарь...
И вот так всегда – о чем бы Елизавета ни думала, рано или поздно возвращалась мыслями к Алексею!
Назвать любовью то, что она испытывала к нему сейчас, было бы, наверное, не совсем точно: он умер, он ушел в мир теней, которых не волнует, не греет и не оскорбляет наша, земная, любовь или нелюбовь, и все же эта утрата несбывшегося как бы притупила в Елизавете остроту восприятия мира, отняв дерзость молодости, безоглядную веру в счастье, и она покорно приняла свое зимнее отупение, бывшее сродни тому, которое наваливается на женщину, накрывшуюся клобуком. Взрыв горя, потрясший ее в Измайлове, странным образом дал ей на время силы позаботиться о будущем своем и своей дочери, но эта вспышка лихорадочной деятельности сменилась непреходящей, стойкой тоскою, ощущением, что она потеряла человека, самого нужного душе.
А ведь она с ним и двух десятков слов не сказала! Бог ты мой, Алексей Измайлов, этот мальчик, голубоглазый и румяный, в которого влюбилась бедная, заброшенная дурнушка; Лех Волгарь – ожесточенный, стремительный, страшный, как удар сабли, которого исступленно ласкала невольница, чудом избежавшая смерти, – вот и все, что она могла вспомнить о своей любви! Откуда же эти слезы, откуда черная печаль, откуда непреходящая боль, как будто на месте сердца у нее образовалась холодная пустота, в которую Елизавете страшно было заглянуть, ибо не найти там больше клада, которым была богата жизнь?..
Даже в печали об Алексее была для Елизаветы особенная, пьянящая отрада (или отрава, против которой нет противоядия), но жизнь шла своим чередом и своими грубыми прикосновениями то и дело прерывала забытье, так что приходилось считаться с ее реалиями... даже если они были связаны с Вольным.
* * *
Воровская ватага, захваченная на торговом судне, была под конвоем и в кандалах препровождена в Нижний и заключена в городском остроге. Печальное место сие было известно Елизавете: еще в прошлом году, живя на Варварке, она езживала по престольным праздникам в острог, относя туда деньги, пироги, рубашки, халаты, вязаные чулки. Это было обычным делом среди богатых, да и не очень богатых жительниц Нижнего, всячески поощрялось церковью, как богоугодное милосердие; кроме того, Елизавете однажды привелось передать подпилок в куличе для одного из ватажников Вольного, сделавшись таким образом соучастницей его побега. Ее это не больно заботило; однако воспоминание о благотворительных поездках оказалось весьма своевременным: ведь среди схваченных разбойников был Данила, судьба коего всегда тревожила Елизавету. Их соединяли общие страдания, перенесенные от рук «лютой барыни», а потому графиня хоть чем-то хотела облегчить участь бывшего парикмахера.
Но визит Елизаветы в тюрьму принес ей мало радости, а Даниле – и того меньше. Ведь он больше не был ее крепостным – графиня в свое время с охотою отпустила его на свободу, – а потому она утратила свои права на его жизнь и смерть, на его судьбу и ничем не могла порадеть Даниле, кроме как промыть раны его и других несчастных, сидевших с ним в одной камере. Руки и ноги их были растерты кандалами чуть ли не до костей, когда вели их на сворке, но Елизавета и Татьяна обшили железы толстыми холстинами и перевязали язвы. Милосердие сие было опасным для чести графини Строиловой, ибо ее могли опознать некоторые ватажники, однако бог миловал: то ли не признал никто в богато разодетой даме ту девчонку, переодетую в мужское платье, которую видели в Макарьеве; то ли положили зарок своих не выдавать, как никто не выдавал тех тайных убежищ, где мог схорониться их загнанный, затравленный атаман. Елизавета даже от себя самой скрывала, что одной из причин, поспешно приведших ее в острог, были упорные слухи: мол, Вольной тоже попался, – и она не поняла, облегчение или разочарование испытала, узнав, что это лишь пустая болтовня.
Выйдя на крыльцо острога и с трудом пробираясь сквозь толпу баб с детишками, пришедших наведать своих или хоть передать небольшой гостинчик, Елизавета торопливо совала в протянутые руки медяки, стараясь не глядеть по сторонам, чтоб не рвать душу зрелищем исстрадавшихся лиц (вполне хватило и того, на что нагляделась в остроге!), но вдруг мелькнули знакомые голубенькие глаза, всклокоченные белобрысые кудлы...
Улька! Улька – растрепанная, зареванная, в съехавшем на затылок платке и обтерханном сарафане, на который, несмотря на жару, накинут рваный шубный кафтанишко явно с чужого плеча. Ну а на руках у нее заходился криком младенец, запеленутый в такую ветхую, грязную ряднинку, что половик на пороге иной избы и то краше.
Увидев ее, Елизавета невольно ахнула, но Улька, пригнувшись, тут же скрылась в толпе, и, сколько ни искали они с Татьяною, девчонки и след простыл. Выведать, где она обитает, тоже не удалось, и Елизавета вернулась в Любавино, так ничего и не узнав о своей бывшей горничной, скрытно терзаемая непрошеной жалостью к ней. Впрочем, Елизавета уже не раз замечала, что стоит начать о каком-то человеке напряженно, упорно думать, как вести о нем так или иначе до тебя доходят. Здесь, правда, обошлось без вестей: Улька сама явилась в усадьбу.
* * *
Потом Елизавета не раз думала, что, если бы не глупая услужливость дворовой девки Наташки (русский человек всегда норовит по доброте душевной оказать другому медвежью услугу!), многое в ее жизни сложилось бы иначе...
Начать с того, что Ульке нипочем не удалось бы проскользнуть мимо Татьяны: словно чуя беду, старая цыганка неусыпно оберегала свою «деточку» от посетителей, дотошно и подробно выспрашивая каждого об его надобности и почти всех переправляя к Елизару Ильичу, который сделался еще более тихим, робким и неприметным, крутился с утра до ночи по имению, а на графиню почти не поднимал глаз, словно окончательно смирился со своей безнадежной участью и решил более не причинять себе страданий созерцанием ее недоступной красоты. Наташка, как и все дворовые, знала только, что Ульку графиня прогнала за нагулянного младенца: это объяснение щадило самолюбие Елизаветы, – но, уповая на добросердечие госпожи и видя отчаяние старой подружки, решилась все же помочь ей и тайно провести к барыне. Вот так и получилось, что поздним вечером, когда Елизавета уже воротилась с верховой прогулки, проведала спящую Машеньку, наказав Авдотье не забыть на рассвете посадить девочку на горшок, даже если та и не будет проситься, потом разделась, намылась и, сидя перед зеркалом, переплетала на ночь косу, за дверью вдруг что-то зашуршало, послышался взволнованный шепот – и появилась Наташка: прямо с порога ухнула в ноги барыне, увлекая за собою еще какую-то женщину, но та вырвалась и осталась стоять.
– Ты что?! Кланяйся, целуй барыне ручку! – зашипела Наташка, согнувшись в три погибели и в ужасе косясь на подружку.
Елизавета, оборотясь от зеркала, воззрилась на девок, но, узнав Ульку, забыла про гребень и коленопреклоненную Наташку и встала, не сводя глаз со своей бывшей горничной.
Что-то в ней незнакомое... что-то появилось новое, и это новое властно приковывало к себе взор. Это не было прежней наивной доверчивостью – несвойственное Ульке раньше глубокое страдание придавало ей некое достоинство, заставляло смотреть на нее участливо и даже с уважением.
Наташка, вне себя от страха, наконец-то дотумкалась, что сделала что-то не так, а потому сочла за благо неприметно улизнуть из комнаты, однако молодые женщины ее исчезновения даже не заметили.
Самообладание наконец вернулось к Елизавете, и она властно, холодно глядела на свою бывшую крепостную, ожидая, когда же та начнет молить о прощении, с досадою понимая, однако, что вряд ли такого дождется. Волна раздражения поднималась в ней, затопляя и жалость, и нелюбовь к чужому унижению. Вот уж чего-чего, а Улькиного унижения она желала сейчас больше всего на свете, а потому, задыхаясь от вдруг проснувшейся ревности, схватила хлыст, лежавший на табурете, и так ловко и яростно щелкнула им над головой Ульки, что бывшая горничная невольно рухнула на колени, спасаясь от удара.
Елизавете только того и надо было. Она сунула руку к губам скорчившейся на полу Ульки (запоздалый страх вдруг коснулся сердца: а вдруг укусит? От этой девки можно ждать любого коварства!), но та, против ожидания, покорно прильнула к руке теплыми губами, да еще и залила ее слезами, что-то невнятно шепча.
Вся злость мигом испарилась из Елизаветина сердца: глаза ее тоже налились слезами, она подхватила Ульку за плечи, рывком подняла с полу, уже готовая даровать ей прощение, – да так и остолбенела, разобрав, что она бормочет:
– Христа ради, пойдемте к нему, барыня-матушка! Весь в жару мечется, уже отходит, а все вас кличет, все вас зовет! Может, сейчас уже призакрылись его ясные оченьки, а знаю: до самого смертного часа будет он вас звать, желая увидеть хоть в последний раз!..
Даже и Елизавете, как ни была она ошарашена, не составило труда догадаться, о ком ведет речь Улька. О Вольном, конечно!
И опять все могло повернуться иначе, посоветуйся Елизавета с Татьяною! Но она предпочла смолчать, зная, что цыганка ее ни в жизнь не отпустит в лес ночью, тем более с Улькой, тем более в разбойничье логово, пусть даже и опустелое. И надо, надо было взять с собою сопровождающего, но стоило только заикнуться о Вайде, как Улька, с ненавистью прищурясь, прошипела что-то об иуде, выдавшем властям намерения Вольного: это явно был кто-то, хорошо знавший все повадки лихого атамана и его ватаги, а сам потом оставшийся на свободе, и Вайда первым был у Ульки под подозрением. Елизавета полюбила Вайду, не колеблясь доверяла ему и себя, и Машеньку, и Татьяну, и дом, и деньги, но... но что она могла знать о потаенных глубинах его цыганской души? Вайда, конечно, изменился за минувшие годы, и все же она нередко с дрожью вспоминала его прежнего: и свирепый взор одноглазого сергача, и ограбление Первухина судна, и приваду для волков... а потому ее вдруг взяло сомнение и заставило подчиниться настойчивым уговорам Ульки. Словно бы затмение на нее в этот миг нашло, а потому, едва подобралось к полуночи, как Елизавета, переодевшись в темную короткую юбку и камзольчик, закутавшись в теплый платок, выскользнула вслед за Улькой черным ходом на тропку, ведущую к берегу.
Обе были босиком, но, едва сойдя с крыльца, Елизавета надела башмаки, взятые с собою, чтоб не наколоть ноги, а Улька, так и оставшись босой, бесшумно бежала, проворная, словно бы невесомая, так что Елизавета едва поспевала за нею, спотыкаясь, пока глаза не привыкли к темноте. Ульке же, чудилось, было все равно – день ли, ночь.
Елизавета хотела спросить, с кем она оставила ребенка, но никак не могла заставить себя говорить о нем. Ребенок Вольного!..
Они прошли через сад к обрыву, спустились по тропке на берег и некоторое время шагали по песку, обходя деревню сторонкой. У кромки воды дремали рыбацкие лодки, Волга шевелилась в ночи и вздыхала глубоко и протяжно. Елизавета, быстро присев на корточки, погладила волну, как погладила бы добродушного сонного зверя.
Между тем Улька свернула к лесу. Бог весть, как она находила дорогу в этой благоухающей, свежей, шуршащей тишине, только изредка прерываемой сонным кликом какой-то птахи, но Елизавета все время ощущала под ногами утоптанную стежку, и, даже когда им приходилось перебираться через ручьи, Улька безошибочно находила тропу вновь. Видно, часто ходила здесь!
Эта догадка разозлила Елизавету. Она и без того давно себя поедом ела за глупость и доверчивость, за дурацкую отвагу, с которой кинулась в это опасное ночное путешествие. Пока, правда, опасностей никаких не встретилось, но с каждым шагом сердце ныло все сильнее, ожидая неладного. Вдобавок чуть ли не с начала пути ей чудилось, что за ними кто-то идет, и если сперва она принимала это за эхо или морок, то теперь явственно слышала торопливые, крадущиеся шаги. Несколько раз она хотела окликнуть Ульку и сказать ей об этом, но мысль, что это может быть Вайда, украдкой оберегающий свою графиню, остановила ее. Теперь она уже с надеждой ловила этот звук: не то эхо, не то леший, не то Вайда... Ей стало немножко легче на душе, тем более что короткая летняя ночь шла к концу, в небе уже занимался рассвет.
Осознав, сколько времени они уже в пути, Елизавета вдруг ощутила такую ломоту в ногах, такую усталость во всем теле, что на несколько мгновений как бы заснула на ходу, а когда очнулась, утро уже смело с небес остатки ночи, первые солнечные лучи ласкали землю, а лес весь звенел от птичьего пения.
Вокруг стояла непроницаемая чаща, темная и сырая, но вот Улька вывела Елизавету на небольшую уютную полянку, так щедро залитую солнцем, что все здесь ярко зеленело и сладко благоухало. Тихо шептались листья, вольно гулял ветерок, но Елизавете чудилось, что каждый куст, каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка – все как будто тревожно говорит на разные голоса, предупреждая... о чем? О какой-то опасности? Эта мысль холодным ветром прошумела, пробрала ознобом, Елизавета вся напряглась, и тут Улька по-мальчишечьи сунула два пальца в рот и громко свистнула. Не прошло и мгновения, как в ответ донесся обрывок песни, который Елизавета тотчас узнала:
Уж ты степь моя,
Степь Моздокская!
Широко ты, степь, и долго
Протянулася...
А потом из небольшого шалашика, который так ловко прятался под сенью ветвей, что его не вдруг и приметишь, вынырнула высокая фигура.
* * *
Человек стал подбоченясь, щурясь от солнца и чуть склонив к плечу светлую, кудрявую голову.
– Гришенька! – взвизгнула Улька и кинулась вперед, мелькая босыми, красными от студеной росы ногами. Она припала к его широкой груди, обтянутой линялой кумачовой рубахою, но он небрежно отстранил ее и придержал на расстоянии вытянутой руки, а сам пристально глядел на Елизавету.
Она тоже глядела на него, но если по лицу Вольного бродила слабая улыбка, то Елизавета еле удерживала нервную, злую дрожь губ. Стоило увидеть его живым и здоровым, таким довольным собой и своей хитростью, с помощью которой он заманил Елизавету в лес, как жалость, сочувствие и остатки прежних чувств исчезли, словно их никогда и не было. Она как бы впервые увидела этот низкий, узкий лоб, слишком глубоко посаженные глаза, слегка приплюснутый нос, тонкие губы... Все черты, которые когда-то сливались в ее глазах в единый обаятельный облик, теперь распались и в отдельности казались отталкивающими. Рот, пропахший табаком, искривленный усмешкой, был самым отвратительным в облике Вольного, и Елизавета, содрогнувшись, перевела взор на Ульку, которая не сводила со своего любовника глаз, вся аж подрагивая, переминаясь с ноги на ногу, всем существом своим излучая такую нежность, что Елизавете на миг показалось, будто она видит себя в каком-то искривленном, издевающемся зеркале.
Себя былую! Себя умершую!
В сердце словно оборвалось что-то, унижение стало почти невыносимым. Она резко повернулась, чтобы уйти, не заботясь, как выберется из леса, – лишь бы оказаться подальше отсюда! – но Улька, словно спущенная с поводка шавка, кинулась вслед и вцепилась в ее руку такой хваткой, что Елизавета принуждена была остановиться.
– Не извольте волноваться, матушка-барыня, – пробормотала Улька, шаг за шагом подталкивая ее к Вольному, – вреда вам никакого не будет. Тут неподалеку дорога проезжая, там карета стоит – поедете, как чин ваш сего требует. А мы с Гришенькой да вот он, Касьян...
Улька мотнула головой, и Елизавета только сейчас увидела рыжего мужика отталкивающего вида, который смирно стоял в сторонке, однако взор его отнюдь не был смирным, когда обшаривал стройную фигуру молодой женщины. Елизавета уставилась на него не мигая, с ледяным презрением, но не смогла заставить нахала опустить взор, и сердце упало: это, наверное, был предатель-водолив, помогавший Вольному на армянской расшиве. Он-то, конечно, и шел за ними по лесу...
Теперь у нее не оставалось никакой надежды на помощь извне. Руки задрожали, Елизавета почувствовала, как кровь отхлынула от щек, но всего сильнее было беспокойство, как бы негодяи не заметили ее страха, и, чтобы немного успокоиться, она заставила себя вслушаться в Улькины слова:
– ...Мы поедем как ваши дворовые. Касьян – за кучера, Гриша – как лакей, я вроде бы горничная.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37