А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Почему украли шинель, хорошую, дорогую, но все-таки только шинель, и не взяли меховое манто или заграничное пальто из замши, так и осталось неизвестным. Кража никогда не была раскрыта.
Великий Хирург был очень недоволен. Не то чтоб он был так уж расстроен пропажей, надо думать, шинель у него была не одна, но он был сердит, что убил три дня на сессию, целям которой не сочувствовал, сердит на себя, что десять минут назад проголосовал за резолюцию, огульно осуждавшую научные работы, которых он не читал, сердит на Успенского, не без умысла втащившего его в президиум, под яркий свет юпитеров и вспышки репортерских блицев. Вопреки своей обычной мягкой манере он был очень суров со стариком Антоневичем, сказал, что заставит Институт возместить ему понесенный ущерб, и, все еще кипя, отбыл за рулем своей «Победы».
Происшествие сразу стало известно всему Институту и на некоторое время умягчило создавшееся после сессии умонастроение, внеся в него гуманно-юмористическую нотку. Самых разных людей, принадлежавших к различным течениям, что не помешало им дружно проголосовать за резолюцию, призывавшую к единству, на время объединило сочувствие глубоко потрясенному человеку. Люди, знавшие старика, не могли не понимать, что произошла трагедия, и дело тут не в стоимости генеральской шинели, а в чувстве вины, в пошатнувшейся репутации, в оскорбленной гордости доселе безупречного стража. Боялись, что старик заболеет, но на следующее утро, хотя и заметно осунувшийся, он был на посту. Мне кажется, что в этот день гораздо больше говорили о пропавшей шинели, чем о прошедшей сессии. Аспиранты много и грустно острили, вспомнили даже об Акакии Акакиевиче, впрочем, больше по контрасту, чем по сходству характеров, но в самой ситуации и впрямь было что-то гоголевское.
В конце рабочего дня мне позвонил Успенский и попросил зайти. Я шел с тяжелым чувством, предвидя неприятный разговор о моем вчерашнем выступлении. Паша встретил меня хмуро, спросил о каких-то пустяках, но о сессии не обмолвился ни словом; мы были слишком близки, чтоб, оказавшись с глазу на глаз, играть словами, и уже достаточно разобщены, чтоб не быть откровенными. Наступала пора умолчаний и недомолвок, и прошли годы, прежде чем мы снова заговорили так, как разговаривали в свое время. Впрочем, началась эта пора еще раньше, но на то были мотивы личные… Разговор происходил в его обставленном карельской березой директорском кабинете, где с высоты книжных шкафов меня разглядывали пустыми глазами мраморные бородачи. Я уже собирался уходить, когда он спросил – нарочито небрежно:
– Да, кстати… Скажи, пожалуйста, сколько стоит построить шинель?
Ему явно нравилось слово «построить».
– Какую? – спросил я, чуточку смущенный.
– Такую, как у тебя.
Он знал, кого спросить. В то время я еще служил по военно-медицинскому ведомству и, получив звание генерал-майора, приходил в Институт в военной форме чаще, чем этого требовали обстоятельства.
– Терпимо, – сказал Паша, когда я назвал сумму. – При Николае Палкине генеральская шинель с бобрами обошлась бы дороже. Наши добрячки из месткома просят меня премировать старика, чтоб таким образом покрыть грех. Глупо. Во-первых, я при всем желании не могу дать ему больше месячного оклада. А во-вторых, – он вдруг захохотал, – если мы начнем премировать виновников хищений, боюсь, у нас найдется много желающих. Короче говоря, вот. – Он вытащил из ящика обандероленную пачку. – Я тебя очень прошу, съезди к Мстиславу Александровичу, ты с ним хорош, отвези деньги и поговори. Попросту, как генерал с генералом.
– При одном условии, – сказал я. – Грех пополам.
На следующий день я созвонился с Великим Хирургом и вечером был у него. Добрейший Мстислав Александрович встретил меня со своим обычным радушием, он не только не дулся, но скорее испытывал неловкость за свою вспышку, когда же я очень осторожно навел разговор на историю с шинелью, он совсем засмущался, взял меня за руку и повел в прихожую, где в продавленном кресле, стоявшем там, вероятно, с начала века, лежал какой-то узел.
– Вот, – сказал Великий Хирург. Вид у него был растерянный. – Принес и ушел. Понимаете, все вплоть до погон и пуговиц. И даже вот, – он показал конверт, – деньги на шитье. Получается совсем неловко, шинель-то как-никак ношеная…
Я был удивлен не меньше, но сумел скрыть свое удивление и заверил Великого Хирурга, что никакой ошибки не произошло. Утром я, как всегда, был в Институте. Первый, кого я увидел, был старик Антоневич. Старик стоял на своем обычном месте, опираясь на прилавок, и смотрел перед собой твердым немигающим взглядом. Он кивнул мне и отвернулся. Я понял почему. Он не хотел никаких вопросов. Бесполезно было бы предлагать деньги. Он бы не взял. Инцидент, происшедший между ним и Великим Хирургом, касался только их двоих. Это поняли все. Говорят, что старик Антоневич в один день потратил сбережения всей жизни. Очень может быть.
Второй памятный случай произошел примерно через полгода после той сессии. За эти месяцы в Институте многое изменилось. Если задачей сессии было добиться единства, то заплатили мы за него слишком дорого. Раньше Институт объединял по-разному думающих, но единых в своих устремлениях людей. Теперь – внутренне глубоко разобщенных. Вдовин забрал большую силу. Вскоре он стал ученым секретарем Института. На заседаниях ученого совета он держался хозяином и даже позволял себе перебивать Успенского. Успенскому это нравиться не могло, и, наверное, он уже жалел, что выпустил этого духа из бутылки.
Вдовину удалось убрать из Института самых непокорных, а остальных заставить замолчать. Илюше не дали защитить диссертацию, ему пришлось уйти. Не сомневаюсь, что Вдовин охотно избавился бы и от меня. Но я был под двойной защитой – армии и Успенского. Вдовин это понимал и до поры меня не трогал. Тем яростнее он повел атаку на старика Антоневича.
Пути человеческой ненависти так же неисповедимы, как пути любви. Чем мог так прогневить ничтожный гардеробщик могущественного секретаря? Неужели Вдовин запомнил его презрительный взгляд? Может быть. А может быть, ему хотелось выкорчевать всякое напоминание о прошлом Института, о всем том милом, домашнем, непринужденном, что еще сохранялось в его нравах и обычаях? Но тут нашла коса на камень. Успенский старика не отдавал.
На одном из еженедельных совещаний заведующих лабораториями, происходившем, как всегда, в директорском кабинете, когда все уже собрались расходиться, поднялся Вдовин я спросил, известно ли дирекции, что гардеробщик Антоневич под маркой Института занимается медицинской практикой и дает советы, как продлить человеческую жизнь?
Кто-то засмеялся, остальные промолчали. Ненависть ученого секретаря к гардеробщику к тому времени уже не составляла секрета. Многие знали, что старик Антоневич, возвращаясь из летнего отпуска, привозит с собой какие-то травки, сушит их и пьет, но не придавали этому значения. Я взглянул на Успенского. Он сидел за своим огромным столом из карельской березы очень прямо, высоко держа голову, глаза его смотрели устало, холодно и казались выцветшими. За долгие годы я научился не только по выражению лица, но даже по высоте бумажных завалов на письменном столе судить о его настроении. Когда по обеим сторонам стола вырастали сугробы из непрочитанных журналов, непросмотренных диссертаций, неправленых стенограмм и неподписанных бумаг, это значило: директор не в духе и у него ни до чего не доходят руки.
Я знал, что Успенский любит и умеет выпить. В подпитии он был всегда мил и весел. Пьяным его в Институте никто не видел, но за последние год-два примерно раз в три месяца он вдруг пропадал на несколько дней. Конечно, это могла быть и командировка и срочная домашняя работа, но замечено было, что после таких отлучек он возвращался неузнаваемым – непривычно высокомерным, склонным к подозрительности и жестоким шуткам. Люди внимательные заметили, что таким неприятно-трезвым он бывает и перед очередным исчезновением. Именно таким он запомнился мне в тот день.
Выслушав Вдовина, Успенский поморщился и, выдержав длинную паузу, так что было непонятно, собирается ли он вообще отвечать, вяло уронил:
– Чепуха…
– Чепуха? В таком случае разрешите зачитать… – И, не дожидаясь разрешения, прочитал письмо. Какая-то добрая душа из города Весьегонска выражала благодарность товарищу Антоневичу за его высокополезные советы и попутно желала нашему Институту дальнейших успехов в его благородном труде. Письмо вызвало улыбки и саркастические замечания. Заместитель директора по науке Петр Петрович Полонский сказал, что наконец-то понял, почему старик Антоневич всегда стоит у дверей конференц-зала. А умница Бета, к тому времени уже доктор и ближайшая помощница Успенского, рассмеялась. Меня всегда удивляет, сказала она, почему никому из сотрудников Института, охотно ездящих в Абхазию в поисках долгожителей, не пришло в голову поинтересоваться секретом редкостного здоровья и работоспособности человека, живущего рядом.
Тогда Вдовин вытащил второе письмо. Какой-то злоехидный старец сигнализировал в партбюро Института. Выполняя регулярно в течение года рекомендации гражданина Антоневича, он, нижеподписавшийся (кстати сказать, неразборчиво), убедился, что названный Антоневич не что иное как шарлатан, поскольку он, старец, никакого омоложения в своем организме не наблюдает, а, наоборот, чувствует по утрам коловращение и тошноту. Тут вскочил кто-то из вдовинских подголосков и завизжал. Дескать, дело нешуточное, под ударом престиж Института, надо создать комиссию и разобраться.
Я опять посмотрел на Успенского. На его лице по-прежнему отражалось с трудом подавляемое раздражение, но когда заговорили о комиссии, он вдруг оживился и в его мутных глазах появился тот хорошо знакомый мне опасный блеск, который разом превращал почтенного академика в тощего парня в долгополой кавалерийской шинели. Он позвонил.
– Олечка, – сказал он вошедшей Ольге Шелеповой, – пригласите, пожалуйста, сюда Михаила Фадеевича.
Ольга – образцовый секретарь – привыкла понимать своего патрона с полуслова, но на этот раз ей потребовалось некоторое усилие, чтоб понять, о ком идет речь.
– Никаких комиссий, – объявил Паша, жестко усмехаясь. – Надо упрощать отношения.
Через минуту плотная фигура старика Антоневича возникла в дверях кабинета. Старик держался с обычным спокойствием, и только когда Успенский предложил ему подойти поближе и занять одно из двух глубоких кресел, стоявших вплотную к директорскому столу, слегка насторожился.
– Почтеннейший Михаил Фадеевич, – сказал Успенский, – до нас дошли слухи, что вы занимаетесь медицинской практикой и консультируете по вопросам, близким к проблематике нашего Института. Принципиально у меня нет возражений, но долг велит мне напомнить вам, что, являясь сотрудником нашего Института, вы тем самым подпадаете под общее правило, запрещающее нам применение своих открытий без ведома ученого совета.
Старик Антоневич сидел в кресле неподвижно и только слегка поводил головой. Он не вслушивался в то, что говорил Паша, и не пытался понять. Он не знал этих слов и не воспринимал этого юмора. Но он безошибочно различал потаенные усмешки на всех лицах – злорадные у одних, смущенные у других. На директорские совещания его никогда не вызывали, и он сразу заподозрил подвох. Паша был единственный человек, которому он разрешал, и то осторожно, не на людях, подтрунивать над собой. Поэтому он сонно молчал, как будто говорили не о нем, а о каком-то другом человеке.
– Перестаньте разыгрывать простачка, Антоневич, – сказал Вдовин. – Скажите прямо: вы лечите людей?
От этого слишком хорошо знакомого тона старик сразу очнулся.
– Ну и что ж, что лечу? – сказал он угрюмо. – Я не по-вашему лечу. От моего лечения вреда еще не было.
– Однако на тебя жалуются, – раздраженно буркнул Успенский.
Раздражен он был потому, что уже понял неудачу затеянного им спектакля. Вероятно, он рассчитывал свести все к шутке и сразу убить двух зайцев – слегка пожурить и предостеречь старика, а заодно поднять на смех Вдовина. Но зная их обоих, он не знал глубины их взаимной ненависти.
Старик поднялся с кресла.
– Я знаю, кто жалуется, – сказал он с усмешкой. – Пустой человек и пьяница. Просит еще трав, а я не даю… – Затем посмотрел на Успенского в упор: – Пить надо меньше, Павел Дмитриевич.
– Что-о?!
– Ничего. То самое. Кто водку хлещет, тому и лекарства невпрок.
Он махнул рукой и пошел к двери, на ходу стаскивая с себя халат, и я видел, как академик Успенский подскочил в кресле, еще немного – и он выбежал бы вслед за гардеробщиком.
На следующий день старик Антоневич впервые за всю историю Института не вышел на работу. Он заболел и проболел неделю. Знаю, что Успенские навещали его.
На очередном директорском совещании Успенский был в своей обычной форме. Глаза ясные, голос звонкий.
– К сведению Николая Митрофановича, – сказал он, когда все уже поднялись, чтоб разойтись. – Мы с Елизаветой Игнатьевной взяли на себя труд ознакомиться с лечебной практикой Михаила Фадеевича и не усмотрели в ней никакого криминала. Травки, которые он давал пить и пьет сам, вполне безобидного свойства, а к советам его стоит прислушаться. Мы напрасно пренебрегаем народной фармакопеей, она начала бороться со склерозом раньше, чем господа ученые выдумали это слово. Кстати, чем не тема для кандидатской диссертации? – Он нашел глазами Вдовина и улыбнулся ему. – Возьми, Николай Митрофанович. Перспективное дело, прямо золотая жила. – Сказано это было с таким натуральным дружелюбием, что было трудно заподозрить издевку. И так же естественно он спохватился: – Прости, я и забыл, ты ведь уже защитил…
Это была отравленная стрела совершенно в духе Успенского, с ядом замедленного действия. На этот раз спектакль удался на славу. Весь ученый синклит стоя выслушал весть о реабилитации Антоневича, а Вдовин, также стоя, получил щелчок по носу.
Третий эпизод относится к сравнительно недавнему периоду жизни Института, сразу после опубликования решений XX съезда. Шло двухдневное партийное собрание, люди, ранее молчавшие, выговаривались до конца, самые разговорчивые примолкли. Собрание было закрытое, и старик Антоневич мог только издали прислушиваться к взволнованным голосам, доносившимся из конференц-зала. Вдовину и его подголоскам пришло время расплачиваться за былое торжество. Их в глаза обвиняли в избиении научных кадров, в невежестве, в том, что они отравили атмосферу Института и отбросили его на десять лет назад. Успенского на собрании не было, за два дня до того он вылетел в Прагу на какой-то конгресс. Вдовин держал себя с достоинством, он признавал свои ошибки, но без страстного самобичевания, с которым в свое время каялись и отрекались от своих правильных взглядов его противники. На Успенского он не сослался ни разу. Раздавались голоса: гнать из партии. Но тут вступился секретарь партбюро, он сказал, что не надо смешивать обсуждение основополагающих решений с персональным делом отдельного коммуниста, и с ним согласились. Было и так ясно, что Вдовин уйдет из Института, это устраивало всех.
В эти горячие дни никто не вспоминал о старике Антоневиче. Но старик сумел о себе напомнить. Во второй день в кулуары собрания просочилась сенсация, на короткое время затмившая события куда большего масштаба:
– Старик Антоневич женится!
Сперва я не поверил. Жениться под восемьдесят лет! Но слухи подтвердились. В кассу взаимопомощи поступило заявление о ссуде. В заявлении было черным по белому написано: по случаю вступления в брак.
Через несколько дней прилетел Успенский – единственный, кто мог что-то знать от самого старика. Разговора о самом главном у нас не получилось, но о старике мы немножко посплетничали. Паша подтвердил: да, женится. И добавил подробности. Невесте семнадцать лет. Такая беленькая девочка. Приезжая из Пущи. Загс не хотел регистрировать. Пришлось оказать давление.
– Послушай, Паша, – сказал я. – Но это же бред…
– Бред? – переспросил он. – Почему бред? Рядом с нами происходили события почуднее, и мы с тобой не удивлялись…
Через пять с половиной месяцев после женитьбы у Антоневича родился сын. Несколько дней об этом поговорили, кто-то ахал, кто-то возмущался, кто-то понимающе покачивал головой, а затем все успокоились и привыкли к тому, что во дворе Института гуляет с коляской беленькая девочка-мать. И многие, заглядывая под козырек коляски, находили в твердом немигающем взгляде крупного щекастого младенца какое-то сходство со стариком Антоневичем.
Весной девочка уехала к себе на родину и не вернулась.
Таков был человек, привезший мне записки от двух дорогих мне женщин. Одну из них я любил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54