Пусть поговорят. Капля камень точит.
Мы вышли из ресторана, провожаемые поклонами и любопытными взглядами. Надо думать, посланцы из Советской России не часто завтракали в капище Молоха.
– А он неглуп, – сказал Успенский, когда вишневый «ягуар», высадив нас на перекрестке у отеля, затерялся в потоке машин.
Насколько я помню, больше ничего сказано не было. Я тоже не был расположен к разговорам:
XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт
– В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров – здесь был и основной мандат – Carte d'invitation, – отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: «О.Udine, URSS». Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился.
«Какого черта, – сказал я себе. – Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?»
Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез.
– Нет ничего проще, мсье. Метро «Этуаль», направление на Насьон. Только не через «Денфер-Рошро», а через «Барбе-Рошешуар»…
Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской – ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые «конкой», мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около «Барбе-Рошешуар» поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку – за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло – мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике.
Выйдя на «Пер-Лашез», я не сразу нашел вход на кладбище, затерявшийся среди фруктовых ларьков и афишных тумб. Конечно, это был не единственный вход, и притом не главный. Я поднялся по каменным ступеням. Солдатского вида привратник в синей форменной каскетке предложил мне купить листочек с планом кладбища, я купил и, пройдя сотню шагов, понял, что без этого листочка я бы наверняка пропал.
Это было не кладбище, а настоящий город, раскинувшийся на территории в несколько сот гектаров, со своими авеню и бульварами, пыльной зеленью скверов и пожелтевшим мрамором часовен и монументов. Некоторые улицы имели названия, на перекрестках стояли столбики с номерами кварталов. Как в настоящем городе, здесь были кварталы аристократические и буржуазные, одни могилы походили на феодальные замки, другие на особняки финансистов. Город был перенаселен и совершенно пуст. Наверняка есть дни и часы, когда сюда приходят люди, но, углубившись в центральную аллею, я вскоре почувствовал себя в полном одиночестве и невольно убыстрил шаги. Мне хотелось убедиться, что в узких поперечных рядах кто-то бродит или копошится в земле, но нигде не встретил ни одной живой души, это стертое выражение приобретало здесь обновленный и несколько жутковатый смысл. Такая мертвенная пустота при ярком свете дня наталкивала на мысль, что город оживает с темнотой, мысль, недостойную представителя позитивной науки, устыдившись, я представил себе, будто я нахожусь в вымершем городе на другой планете солнечной системы, с большей плотностью вещества, где каждая маленькая часовенка весит столько, сколько Нотр-Дам; в результате такого переключения я почувствовал, как мои ноги наливаются свинцом и надо где-нибудь присесть, чтоб отдохнуть и сообразить, как действовать дальше. Даже имея на руках план, нелегко разыскать среди тысяч фамильных склепов герцогов и миллионеров священные могилы Элоизы и Абеляра, Бальзака и Шопена и совсем нелепо пытаться без посторонней помощи найти могилу безвестной женщины, умершей почти полвека назад.
Я присел на каменную скамеечку, разложил на коленях листок с планом и вынул из бумажника свою единственную реликвию – любительский снимок, изображающий моего отца у могилы матери. Снимок неважный, сильно пожелтевший от времени, отец был в долгополом пальто и ужасно не идущем к его мягкому среднерусскому лицу черном котелке, врытая в землю под наклоном белая могильная плита плохо видна, надпись на ней неразличима. В глубине кадра виднелось еще несколько надгробий, а на переднем плане белел краешек мраморного крыла. На обратной стороне снимка не было ничего, кроме полустертой цифры, то ли 97, то ли 94, я сверился с планом и обнаружил, что 97 и 94 – это номера самых дальних кварталов кладбища, примыкающих к Стене коммунаров. Где же и быть похороненной жене русского революционного эмигранта?
У меня было достаточно времени, чтоб добраться до любой точки кладбища, но на поиски его оставалось мало, разумнее было вернуться в отель, а розыски отложить до более подходящего случая. Но этого более подходящего случая могло и не оказаться, и я, рискуя опоздать к открытию конференции, решил остаться. Больше того, решил не спешить, первая заповедь всякого исследователя – не суетиться. Несколько минут я отдыхал. Перед моими глазами, застилая перспективу, высилась стена большой фамильной усыпальницы в виде часовни, внушительное здание из белого камня, в котором при желании можно было поселить многодетную семью.
«Je sais, que mon Redempteur est vivant et que je ressusciterai au dernier jour, – было вырезано на стене. – Je serai revetu de ma peau et verrai mon Dieu dans ma chair».
– Вы верите во второе пришествие, мсье?
Я резко обернулся и увидел перед собой старика. Он показался мне очень хрупким, хотя держался прямо и с неподдельным изяществом. У него было высохшее породистое лицо с крупным хрящеватым носом, седыми усами и маленькой эспаньолкой – лицо придворного эпохи Ришелье. Старик был одет в прекрасно сшитый, но заметно поношенный костюм из легкой ткани, в руке он держал соломенную шляпу. Синие глаза, живые и не по возрасту яркие, смотрели на меня весело и дружелюбно.
– Нет, мсье, – сказал я вежливо, но сухо. Честно говоря, мне не хотелось вставать.
– Однако надпись заставила вас задуматься настолько, что вы не заметили, как я подошел. Сидите, пожалуйста, и разрешите мне тоже присесть. Простите, я не представился, – добавил он поспешно с пленительно-любезной улыбкой, – но мое имя почти наверное вам ничего не скажет. Извините мне мое любопытство. Нынешние парижане нелюбопытны, но я принадлежу к уходящему поколению, мы были любопытны, как обезьяны. Скажите, вас не поражает эта наивная и могущественная вера в бессмертие души?
– Нет, мсье, – сказал я. – Если б эта вера была действительно присуща людям, они не вбивали бы столько денег в мертвые камни. Когда я смотрю на эти часовни и монументы, прекрасные или безвкусные, я всегда думаю, что вместо них можно было построить дом для живых и бездомных. Во всем этом великолепии я вижу не веру в свое бессмертие, а панический страх. Страх бесследно исчезнуть с лица земли, не остаться в памяти живых. Народы ставят памятники немногим, большинство этих сооружений – памятники самим себе, я не вижу принципиальной разницы между надписями, которыми украшают скалы досужие туристы, и кладбищенскими эпитафиями. И пустота вокруг говорит о тщетности усилий.
Старик слушал меня со сдержанной улыбкой. Затем спросил:
– Вы, конечно, поляк, мсье?
– Нет, русский. Почему вы решили, что я поляк?
– Здесь неподалеку могила Шопена, ее часто посещают поляки. Вы прекрасно говорите по-французски, но в вашем выговоре все-таки угадывается славянин. Для меня чрезвычайно любопытно ваше мнение, мсье, потому что мы сидим перед усыпальницей моих предков, и я последний человек, имеющий право быть похороненным в ней. Нет, нет, мсье, – улыбнулся он, заметив мое смущение, – вы не совершили никакой бестактности, я сам вызвал вас на откровенность! Мало того, я почти готов с вами согласиться, говорю «почти», ибо согласие мое чисто умозрительное, я никогда не решусь сделать из него выводы. Представьте себе, мсье, если не считать этой фамильной собственности, я нищ, как Иов, и не уверен, будет ли у меня завтра крыша над головой. Если б я решился продать только мраморные плиты облицовки или вступил в сомнительную сделку, благодаря которой две буржуазные семьи получили бы право хоронить в нашем родовом склепе своих мертвых, я был бы обеспечен до конца моих дней. Но предрассудки сильнее меня, и я предпочитаю заключить собой погребальное шествие предков, хотя прекрасно понимаю, что с моей смертью уйдет последний человек, для которого эти камни одухотворены.
– У вас нет ни детей, ни внуков, мсье?
– Была дочь. Она погибла в нацистском лагере за то, что укрывала еврейскую семью. Двое моих внуков погибли в Сопротивлении. Могилы всех троих неизвестны, хотя именно эти трое больше, чем кто-либо в нашем роду, заслуживали памятника. А у вас есть дети, мсье?
– Нет, – сказал я.
– И не было? Мсье, скажу вам словами Талейрана – это больше чем преступление, это ошибка. Мы живы в наших детях. Только призвание может служить оправданием бездетности. Но призвание – удел немногих избранных, за свою долгую жизнь я не увековечил себя ничем, и – о, как вы правы, мсье! – поэтому-то меня и тешит прибавлять к своим семидесяти семьсот лет древнего рода, в котором можно назвать несколько славных, или скажем скромнее – заметных в истории Франции имен.
Старик был мил и забавен, но мое время истекло, я ждал только паузы, чтоб сказать какую-нибудь любезную фразу и двинуться дальше. Он заметил это.
– Не хочу вас задерживать. Вы приезжий, и у вас нет времени на бесплодные разговоры. У меня его сколько угодно, но я еще не потерял способности чувствовать ритм, в котором живут другие. Прощайте, мсье.
Он легко поднялся, поклонился и пошел по узенькой тропке вдоль могил. Через минуту двинулся в путь и я. Шел я долго, на каждом перекрестке сверяясь с планом, и все-таки вышел не к mur des federes, а левее, к северной стене кладбища, за которой шуршал автомобильными шинами и вонял бензином город живых. По сторонам я видел несколько человеческих фигур, они бродили между могилами или рылись в земле, но никого не встретил. Выйдя на пролегающую вдоль стены аллею и свернув направо, я понял, что блуждания кончились и я на верном пути. От стены аллея отгорожена деревьями, с правой стороны теснятся свежие надгробья. Здесь нет часовен и монументальных склепов, но на гранитных плитах я увидел венки, живые, еще не увядшие цветы и тронувшие меня надписи. На одной из плит я прочел: «Когда на земле перестанут убивать, они будут отомщены». Это было так неожиданно и хорошо, что я остановился. Надо отдать должное современным французам – они не потеряли афористического блеска своих предшественников. Это были надгробья бойцов Сопротивления и жертв фашистских лагерей, некоторые из них на вкус Николая Митрофановича Вдовина могли показаться недостаточно реалистическими, но я не мог от них оторваться. А оторвавшись, увидел в глубине аллеи две вполне реалистические фигуры – кладбищенский служащий в синей каскетке, оживленно жестикулируя, о чем-то беседовал с рослым туристом. Человек в синей каскетке! С этой минуты я не спускал с него глаз, боясь, что он куда-нибудь скроется, и меня мало занимал его рослый собеседник. По выправке я принял его за англичанина, а подойдя ближе и услышав английскую речь, еще больше уверовал в свою наблюдательность. И только приблизившись вплотную, убедился в своей ошибке – англичанин очень плохо знал свой родной язык, а когда я уже разинул рот, чтоб в самых изысканных выражениях объяснить свою нужду, он не спеша повернулся, и я увидел ехидно ухмыляющуюся физиономию Павла Дмитриевича Успенского. Шеф был в своем репертуаре – удивлять и ничему не удивляться.
– Познакомься, Леша, – сказал он, вдоволь насладившись моей растерянностью. – Мсье Тома, или правильнее будет сказать камрад Тома. Мы как раз говорили о тебе.
Я пожал руку мсье, то бишь камраду Тома. Это был человек лет шестидесяти, скорее всего северянин, у него было славное лицо.
– В каком году скончалась ваша матушка? – спросил он, и я понял, что обо мне действительно говорили.
– В девятьсот десятом.
– В девятьсот десятом, – задумчиво повторил он. – Могла ваша семья иметь concession a perpetuite? Штука довольно дорогая.
– Не знаю. Не думаю.
– В таком случае могила вряд ли уцелела. Неужели у вас в семье не сохранилось никаких документов?
– Нет. Только вот это.
Я вынул фотографию. Тома смотрел на нее, щурясь и морща лоб. И вдруг заулыбался.
– Пойдемте.
Минуту или две мы шли, лавируя между памятниками, Тома впереди, я следом, последним, нарочно поотстав, шел Успенский. После нескольких поворотов я полностью потерял ориентацию. Наконец наш проводник остановился позади плоской чаши на мраморном цоколе. Над чашей стояла крылатая фигура в рост человека.
– Вот, – сказал камрад Тома. – Узнаете?
Снисходя к моей тупости, он деликатно взял меня за плечи, потянул назад и слегка развернул вправо. Несколько секунд я еще сопротивлялся и вдруг четко, как в видоискателе, увидел знакомый кадр: мраморное крыло и угол чугунной ограды, а в створе между ними кусочек светлого неба и освещенная солнцем тропинка. Фотография десятого года и действительность пятьдесят седьмого расходились в самом существенном – наклонной белой плиты не было, а на ее месте торчал из земли какой-то черный обелиск.
Подошел Успенский, и мы немножко постояли. У Тома был сочувственный и даже как будто немножко виноватый вид.
– Не огорчайтесь, товарищ, – сказал он. – Две мировые войны. Люди все реже умирают в своей постели. Мир стал тесен, и кладбища не составляют исключения. Мы живем в эпоху крематориев и братских могил. И все-таки не огорчайтесь. Вы нашли то, что искали. Ваша мать похоронена в священной для французов земле, вблизи от Стены коммунаров.
Тома вывел нас на аллею, и мы дружески распрощались. Оставшись наедине с Успенским, я мог наконец спросить, что привело его на Пер-Лашез. Но не спросил. Он шел задумавшись, скользя взглядом по памятникам. Спрашивать не имело смысла – огрызнется или отшутится. Расспросы почти всегда настраивали его агрессивно, все, чем ему хотелось поделиться, он рассказывал, не дожидаясь, пока его спросят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Мы вышли из ресторана, провожаемые поклонами и любопытными взглядами. Надо думать, посланцы из Советской России не часто завтракали в капище Молоха.
– А он неглуп, – сказал Успенский, когда вишневый «ягуар», высадив нас на перекрестке у отеля, затерялся в потоке машин.
Насколько я помню, больше ничего сказано не было. Я тоже не был расположен к разговорам:
XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт
– В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров – здесь был и основной мандат – Carte d'invitation, – отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: «О.Udine, URSS». Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился.
«Какого черта, – сказал я себе. – Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?»
Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез.
– Нет ничего проще, мсье. Метро «Этуаль», направление на Насьон. Только не через «Денфер-Рошро», а через «Барбе-Рошешуар»…
Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской – ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые «конкой», мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около «Барбе-Рошешуар» поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку – за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло – мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике.
Выйдя на «Пер-Лашез», я не сразу нашел вход на кладбище, затерявшийся среди фруктовых ларьков и афишных тумб. Конечно, это был не единственный вход, и притом не главный. Я поднялся по каменным ступеням. Солдатского вида привратник в синей форменной каскетке предложил мне купить листочек с планом кладбища, я купил и, пройдя сотню шагов, понял, что без этого листочка я бы наверняка пропал.
Это было не кладбище, а настоящий город, раскинувшийся на территории в несколько сот гектаров, со своими авеню и бульварами, пыльной зеленью скверов и пожелтевшим мрамором часовен и монументов. Некоторые улицы имели названия, на перекрестках стояли столбики с номерами кварталов. Как в настоящем городе, здесь были кварталы аристократические и буржуазные, одни могилы походили на феодальные замки, другие на особняки финансистов. Город был перенаселен и совершенно пуст. Наверняка есть дни и часы, когда сюда приходят люди, но, углубившись в центральную аллею, я вскоре почувствовал себя в полном одиночестве и невольно убыстрил шаги. Мне хотелось убедиться, что в узких поперечных рядах кто-то бродит или копошится в земле, но нигде не встретил ни одной живой души, это стертое выражение приобретало здесь обновленный и несколько жутковатый смысл. Такая мертвенная пустота при ярком свете дня наталкивала на мысль, что город оживает с темнотой, мысль, недостойную представителя позитивной науки, устыдившись, я представил себе, будто я нахожусь в вымершем городе на другой планете солнечной системы, с большей плотностью вещества, где каждая маленькая часовенка весит столько, сколько Нотр-Дам; в результате такого переключения я почувствовал, как мои ноги наливаются свинцом и надо где-нибудь присесть, чтоб отдохнуть и сообразить, как действовать дальше. Даже имея на руках план, нелегко разыскать среди тысяч фамильных склепов герцогов и миллионеров священные могилы Элоизы и Абеляра, Бальзака и Шопена и совсем нелепо пытаться без посторонней помощи найти могилу безвестной женщины, умершей почти полвека назад.
Я присел на каменную скамеечку, разложил на коленях листок с планом и вынул из бумажника свою единственную реликвию – любительский снимок, изображающий моего отца у могилы матери. Снимок неважный, сильно пожелтевший от времени, отец был в долгополом пальто и ужасно не идущем к его мягкому среднерусскому лицу черном котелке, врытая в землю под наклоном белая могильная плита плохо видна, надпись на ней неразличима. В глубине кадра виднелось еще несколько надгробий, а на переднем плане белел краешек мраморного крыла. На обратной стороне снимка не было ничего, кроме полустертой цифры, то ли 97, то ли 94, я сверился с планом и обнаружил, что 97 и 94 – это номера самых дальних кварталов кладбища, примыкающих к Стене коммунаров. Где же и быть похороненной жене русского революционного эмигранта?
У меня было достаточно времени, чтоб добраться до любой точки кладбища, но на поиски его оставалось мало, разумнее было вернуться в отель, а розыски отложить до более подходящего случая. Но этого более подходящего случая могло и не оказаться, и я, рискуя опоздать к открытию конференции, решил остаться. Больше того, решил не спешить, первая заповедь всякого исследователя – не суетиться. Несколько минут я отдыхал. Перед моими глазами, застилая перспективу, высилась стена большой фамильной усыпальницы в виде часовни, внушительное здание из белого камня, в котором при желании можно было поселить многодетную семью.
«Je sais, que mon Redempteur est vivant et que je ressusciterai au dernier jour, – было вырезано на стене. – Je serai revetu de ma peau et verrai mon Dieu dans ma chair».
– Вы верите во второе пришествие, мсье?
Я резко обернулся и увидел перед собой старика. Он показался мне очень хрупким, хотя держался прямо и с неподдельным изяществом. У него было высохшее породистое лицо с крупным хрящеватым носом, седыми усами и маленькой эспаньолкой – лицо придворного эпохи Ришелье. Старик был одет в прекрасно сшитый, но заметно поношенный костюм из легкой ткани, в руке он держал соломенную шляпу. Синие глаза, живые и не по возрасту яркие, смотрели на меня весело и дружелюбно.
– Нет, мсье, – сказал я вежливо, но сухо. Честно говоря, мне не хотелось вставать.
– Однако надпись заставила вас задуматься настолько, что вы не заметили, как я подошел. Сидите, пожалуйста, и разрешите мне тоже присесть. Простите, я не представился, – добавил он поспешно с пленительно-любезной улыбкой, – но мое имя почти наверное вам ничего не скажет. Извините мне мое любопытство. Нынешние парижане нелюбопытны, но я принадлежу к уходящему поколению, мы были любопытны, как обезьяны. Скажите, вас не поражает эта наивная и могущественная вера в бессмертие души?
– Нет, мсье, – сказал я. – Если б эта вера была действительно присуща людям, они не вбивали бы столько денег в мертвые камни. Когда я смотрю на эти часовни и монументы, прекрасные или безвкусные, я всегда думаю, что вместо них можно было построить дом для живых и бездомных. Во всем этом великолепии я вижу не веру в свое бессмертие, а панический страх. Страх бесследно исчезнуть с лица земли, не остаться в памяти живых. Народы ставят памятники немногим, большинство этих сооружений – памятники самим себе, я не вижу принципиальной разницы между надписями, которыми украшают скалы досужие туристы, и кладбищенскими эпитафиями. И пустота вокруг говорит о тщетности усилий.
Старик слушал меня со сдержанной улыбкой. Затем спросил:
– Вы, конечно, поляк, мсье?
– Нет, русский. Почему вы решили, что я поляк?
– Здесь неподалеку могила Шопена, ее часто посещают поляки. Вы прекрасно говорите по-французски, но в вашем выговоре все-таки угадывается славянин. Для меня чрезвычайно любопытно ваше мнение, мсье, потому что мы сидим перед усыпальницей моих предков, и я последний человек, имеющий право быть похороненным в ней. Нет, нет, мсье, – улыбнулся он, заметив мое смущение, – вы не совершили никакой бестактности, я сам вызвал вас на откровенность! Мало того, я почти готов с вами согласиться, говорю «почти», ибо согласие мое чисто умозрительное, я никогда не решусь сделать из него выводы. Представьте себе, мсье, если не считать этой фамильной собственности, я нищ, как Иов, и не уверен, будет ли у меня завтра крыша над головой. Если б я решился продать только мраморные плиты облицовки или вступил в сомнительную сделку, благодаря которой две буржуазные семьи получили бы право хоронить в нашем родовом склепе своих мертвых, я был бы обеспечен до конца моих дней. Но предрассудки сильнее меня, и я предпочитаю заключить собой погребальное шествие предков, хотя прекрасно понимаю, что с моей смертью уйдет последний человек, для которого эти камни одухотворены.
– У вас нет ни детей, ни внуков, мсье?
– Была дочь. Она погибла в нацистском лагере за то, что укрывала еврейскую семью. Двое моих внуков погибли в Сопротивлении. Могилы всех троих неизвестны, хотя именно эти трое больше, чем кто-либо в нашем роду, заслуживали памятника. А у вас есть дети, мсье?
– Нет, – сказал я.
– И не было? Мсье, скажу вам словами Талейрана – это больше чем преступление, это ошибка. Мы живы в наших детях. Только призвание может служить оправданием бездетности. Но призвание – удел немногих избранных, за свою долгую жизнь я не увековечил себя ничем, и – о, как вы правы, мсье! – поэтому-то меня и тешит прибавлять к своим семидесяти семьсот лет древнего рода, в котором можно назвать несколько славных, или скажем скромнее – заметных в истории Франции имен.
Старик был мил и забавен, но мое время истекло, я ждал только паузы, чтоб сказать какую-нибудь любезную фразу и двинуться дальше. Он заметил это.
– Не хочу вас задерживать. Вы приезжий, и у вас нет времени на бесплодные разговоры. У меня его сколько угодно, но я еще не потерял способности чувствовать ритм, в котором живут другие. Прощайте, мсье.
Он легко поднялся, поклонился и пошел по узенькой тропке вдоль могил. Через минуту двинулся в путь и я. Шел я долго, на каждом перекрестке сверяясь с планом, и все-таки вышел не к mur des federes, а левее, к северной стене кладбища, за которой шуршал автомобильными шинами и вонял бензином город живых. По сторонам я видел несколько человеческих фигур, они бродили между могилами или рылись в земле, но никого не встретил. Выйдя на пролегающую вдоль стены аллею и свернув направо, я понял, что блуждания кончились и я на верном пути. От стены аллея отгорожена деревьями, с правой стороны теснятся свежие надгробья. Здесь нет часовен и монументальных склепов, но на гранитных плитах я увидел венки, живые, еще не увядшие цветы и тронувшие меня надписи. На одной из плит я прочел: «Когда на земле перестанут убивать, они будут отомщены». Это было так неожиданно и хорошо, что я остановился. Надо отдать должное современным французам – они не потеряли афористического блеска своих предшественников. Это были надгробья бойцов Сопротивления и жертв фашистских лагерей, некоторые из них на вкус Николая Митрофановича Вдовина могли показаться недостаточно реалистическими, но я не мог от них оторваться. А оторвавшись, увидел в глубине аллеи две вполне реалистические фигуры – кладбищенский служащий в синей каскетке, оживленно жестикулируя, о чем-то беседовал с рослым туристом. Человек в синей каскетке! С этой минуты я не спускал с него глаз, боясь, что он куда-нибудь скроется, и меня мало занимал его рослый собеседник. По выправке я принял его за англичанина, а подойдя ближе и услышав английскую речь, еще больше уверовал в свою наблюдательность. И только приблизившись вплотную, убедился в своей ошибке – англичанин очень плохо знал свой родной язык, а когда я уже разинул рот, чтоб в самых изысканных выражениях объяснить свою нужду, он не спеша повернулся, и я увидел ехидно ухмыляющуюся физиономию Павла Дмитриевича Успенского. Шеф был в своем репертуаре – удивлять и ничему не удивляться.
– Познакомься, Леша, – сказал он, вдоволь насладившись моей растерянностью. – Мсье Тома, или правильнее будет сказать камрад Тома. Мы как раз говорили о тебе.
Я пожал руку мсье, то бишь камраду Тома. Это был человек лет шестидесяти, скорее всего северянин, у него было славное лицо.
– В каком году скончалась ваша матушка? – спросил он, и я понял, что обо мне действительно говорили.
– В девятьсот десятом.
– В девятьсот десятом, – задумчиво повторил он. – Могла ваша семья иметь concession a perpetuite? Штука довольно дорогая.
– Не знаю. Не думаю.
– В таком случае могила вряд ли уцелела. Неужели у вас в семье не сохранилось никаких документов?
– Нет. Только вот это.
Я вынул фотографию. Тома смотрел на нее, щурясь и морща лоб. И вдруг заулыбался.
– Пойдемте.
Минуту или две мы шли, лавируя между памятниками, Тома впереди, я следом, последним, нарочно поотстав, шел Успенский. После нескольких поворотов я полностью потерял ориентацию. Наконец наш проводник остановился позади плоской чаши на мраморном цоколе. Над чашей стояла крылатая фигура в рост человека.
– Вот, – сказал камрад Тома. – Узнаете?
Снисходя к моей тупости, он деликатно взял меня за плечи, потянул назад и слегка развернул вправо. Несколько секунд я еще сопротивлялся и вдруг четко, как в видоискателе, увидел знакомый кадр: мраморное крыло и угол чугунной ограды, а в створе между ними кусочек светлого неба и освещенная солнцем тропинка. Фотография десятого года и действительность пятьдесят седьмого расходились в самом существенном – наклонной белой плиты не было, а на ее месте торчал из земли какой-то черный обелиск.
Подошел Успенский, и мы немножко постояли. У Тома был сочувственный и даже как будто немножко виноватый вид.
– Не огорчайтесь, товарищ, – сказал он. – Две мировые войны. Люди все реже умирают в своей постели. Мир стал тесен, и кладбища не составляют исключения. Мы живем в эпоху крематориев и братских могил. И все-таки не огорчайтесь. Вы нашли то, что искали. Ваша мать похоронена в священной для французов земле, вблизи от Стены коммунаров.
Тома вывел нас на аллею, и мы дружески распрощались. Оставшись наедине с Успенским, я мог наконец спросить, что привело его на Пер-Лашез. Но не спросил. Он шел задумавшись, скользя взглядом по памятникам. Спрашивать не имело смысла – огрызнется или отшутится. Расспросы почти всегда настраивали его агрессивно, все, чем ему хотелось поделиться, он рассказывал, не дожидаясь, пока его спросят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54