А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Вздор, никакой систематикой я не занимаюсь, просто я привык верить своему первому впечатлению. Изо всех видов живописи я больше всего люблю живопись портретную, вряд ли великие портретисты прошлого изучали досье своих натурщиков, они и так видели их насквозь. Бывает, конечно, обманчивая внешность, но гораздо реже, чем это принято думать, чаще всего человек похож на себя.
Я не был в Институте неделю и не узнал его. Еще в воротах увидел: парадная дверь распахнута настежь, вход стал как будто шире. Подойдя ближе, понял, что не ошибся, – отворена даже левая узенькая створка, не открывавшаяся на моей памяти никогда. Двор пуст, если не считать одинокого «пикапчика» с зеленым брезентовым верхом. Асфальт чист и влажен. От «пикапа» по влажному, как после мокрой уборки, асфальту тянется след из осыпавшейся хвои и мелких лепестков: пронесли венки. Освещенный только проникающим через открытую дверь дневным светом, пустой вестибюль напоминал придел какого-то собора. Белел в глубине благостный Илья Ильич Мечников, неразборчиво чернели фотографические лики отличников на доске Почета. Сходство еще довершалось тихой музыкой, доносившейся сквозь притворенные двери конференц-зала. Я прислушался. Кто-то играл на рояле, и играл хорошо. В том, что невидимый пианист играл Шопена, не могло быть сомнения, но пьеса показалась мне незнакомой, если я и слышал ее когда-либо, то очень давно, может быть в раннем детстве. После пьесы пианист сделал большую паузу, затем вновь заиграл, и я не сразу узнал известный всем и каждому похоронный марш Шопена. Впрочем, пианист исполнял не марш, а третью часть си-бемоль-минорной сонаты, гениальной и редко исполняемой именно потому, что третья маршеобразная часть уже давно оторвалась от нее и ведет самостоятельное существование как общечеловеческий символ мужественной скорби. Незнакомая пьеса была второй частью сонаты. Осторожна, стараясь не скрипнуть дверью, я пробрался в конференц-зал. То, что я увидел, меня поразило.
Двусветный зал был затемнен плотными шторами, как во время рефератов с диапозитивами. Вся середина зала освобождена от стульев, как для очередного бала, на месте остался только эпидиаскоп, отбрасывавший на экран увеличенный во много раз портрет Успенского, и я вздрогнул, узнав эту выцветшую любительскую карточку. На меня смотрел с экрана молодой, но уже начинающий седеть недавний военком эскадрона с тонкой шеей и очень светлыми бесстрашными глазами, такой, каким его не знала даже Бета, но хорошо помнил я. Под экраном на месте стала заседаний ученого совета стоял рояль, прекрасный инструмент, доставшийся Институту в наследство вместе с карельской березой, а за роялем сидел Лазарь Неменов, молодой пианист, бывавший в доме Успенского и на наших институтских вечерах. И только затем я увидел гроб, стоявший на задрапированной темной материей помосте впритык к тыльной стороне эпидиаскопа, сильная лампа, заключенная в щелястый и ребристый алюминиевый корпус, отбрасывала крупные, неправильной формы блики на подголовный валик и лоб покойного. В застывшей у изголовья неподвижной белой фигуре я не сразу узнал Антоневича. Когда я подошел, он не пошевелился. На лицо человека, лежавшего передо мной в гробу, я старался не смотреть, так неузнаваемо оно изменилось. Оно было изменчивым и в жизни, иногда я видел на нем отсвет того прежнего Паши, чья зыбкая тень переселилась на морщинистый экран. Сегодня оно было жестко-отчужденным, такое лицо у него бывало на заседаниях, когда говорили то, что ему не нравилось или не хотелось слышать.
Пока Лазарь играл, я думал о том, что в искусстве, так же как и в науке, бывают изобретения и открытия. Изобретения нарастают лавиной, открытия по-прежнему редки. Похоронный марш Шопена, конечно, не изобретение, а открытие. В его звуках уловлены какие-то общечеловеческие закономерности, иначе почему же он одинаково внятен и мне, и стоящему рядом со мной старику Антоневичу, и Лазарю, и еще миллионам людей на протяжении целого столетия? Конечно, никакая аналогия не может быть полной, если б Архимед или сэр Исаак Ньютон не сделали бы своих знаменитых открытий, их несомненно сделал бы кто-то другой, но не родись на свет Шопен, не было бы и си-бемоль-минорной сонаты, и это преисполняет меня несколько завистливым удивлением. Я подумал также, что Паша был из тех людей, кому по плечу открытия, он и стоял на пороге открытий, и помешала ему не смерть, а нечто, ворвавшееся в его жизнь гораздо раньше физической смерти и помешавшее ему полностью реализовать свои возможности. Он это знал и мучился. Мне вдруг вспомнились его слова о лампочке, которую надо беречь, и я с болью подумал, что объяснение лежит где-то рядом.
После третьей части Лазарь опять сделал паузу, я шепотом спросил Антоневича о Бете, и он также шепотом ответил, что Елизавета Игнатьевна «у яго». Я не понял, и он ворчливо пояснил:
– У яго – в кабинете.
В пустынном вестибюле я вижу своего сотрудника Виктора Пущина и радуюсь встрече. Виктор очень способный парень, мягко-настойчивый, терпеливый, щепетильно-добросовестный – прирожденный экспериментатор. Когда ни придешь в лабораторию, видишь его рыжеватый ежик, склонившийся над аппаратурой, сползающие к кончику веснушчатого носа сильные очки и подпертую языком, как у школьника во время диктанта, пухлую верхнюю губу. Нелегко догадаться, что этот ученый очкарик – опытный парашютист, на его счету около тридцати прыжков, в том числе несколько затяжных. Виктор и меня пытался втравить в это занятие, но меня оно не увлекло, прыгнул я всего один раз, только для того, чтоб доказать себе, что я это могу. О моем прыжке в Институте не знает ни одна душа, и это не единственная тайна, связывающая нас с Виктором. Несколько лет назад я сдуру поставил «на себе» – животные для этого дела не годились – довольно рискованный опыт, и Виктор мне ассистировал. Во время эксперимента мне стало дурно, и Виктор проявил восхитительное хладнокровие, сам оказал мне первую помощь и отвез домой, а главное, сделал это так, что, кроме нас двоих, об этом до сих пор никто не знает. Я отношусь к Виктору с нежностью, к которой примешивается некоторая доля раздражения. Корни этого раздражения неясны мне самому, из видимых причин я могу назвать только бороду, рыженькую рублевскую бородку на полудетском лице. Таким оно останется до старости. Все, что я могу сказать против бородатых, ничуть не умнее и не убедительнее того, что бояре петровских времен говорили о бритых, я прекрасно помню, что в сравнительно недавнее время бороды носили Сеченов, Павлов, Ухтомский, Чехов и Толстой и это не мешало им быть передовыми людьми своей эпохи. Так что, вернее всего, это самая обычная нетерпимость. Не религиозная, не политическая, а еще более широкая, всеобъемлющая, древняя как мир нетерпимость ко всему, что не я, вековая привычка рассматривать свой рост, цвет кожи, одежду, язык и способ мышления как общечеловеческий эталон. В своем неприятии Витиной бороды я мало чем отличаюсь от пенсионеров с нашего двора, донашивающих широкие брюки с обшлагами и провожающих носителей узких брюк взглядами, о которые можно споткнуться. Мы очень любим говорить «я бы на твоем месте…», но мы до ужаса не умеем себя ставить на место другого человека, только близость гроба делает нас терпимее, и я впервые начинаю понимать, что моя раздражительность носит отчетливо возрастной характер. До войны и даже еще во время войны я был твердо уверен, что знаю, чем дышат такие вот – до тридцати. Сегодня я в этом уже не так убежден. То есть я знаю, конечно, что наша институтская молодежь относится ко мне совсем не плохо, знаю также, что хотя я уже немолод и никогда не был хорош собой, еще нравлюсь кое-кому из шныряющих по нашим коридорам девчонок в белых, ловко обтягивающих бедра халатиках, и, смею думать, нравлюсь бескорыстно, однако расстояние, равное жизни целого поколения, разделяет нас невидимой, но труднопроницаемой преградой и, вероятно, только большая любовь, любовь, граничащая с чудом и столь же редкая, способна разрушить этот страшный барьер, гораздо более духовный, чем физический. С Виктором этот барьер менее ощутим, и все же он существует. Во время опытов мы с ним понимаем друг друга с полуслова, но в остальное время меня раздражает его неторопливость, не лень, а именно неторопливость человека, убежденного, что у него впереди еще много времени. Так что если вдуматься, кроме непонимания, в моем отношении к Виктору есть и доля зависти. А при всем при том мы нежно любим друг друга.
– Вдовин прикатил, – говорит Виктор самым равнодушным тоном. – Видели?
Равнодушие, конечно, деланное. Вдовина Виктор терпеть не может.
– Нет, не видел, – говорю я еще равнодушнее. – А что?
– Ничего. Любопытно.
– А по-моему, естественно. Через два часа здесь будет вся Москва и двунадесять языков.
Виктор мечет на меня из-под очков быстрый взгляд: придуриваешься или в самом деле не понимаешь? И деликатно переводит разговор на другие рельсы.
– Сердце? – спрашивает он.
– По-видимому.
– Плохо.
– Кому? Ему?
– Ему-то теперь что… Всем.
– А вы его любили, Витя?
Виктор задумывается.
– Не знаю.
Среди наших кандидатов наук Виктор один из самых знающих, но никто так часто не говорит «не знаю», и это меня умиляет. С тех пор как Вдовин защитил переписанную мной диссертацию, я ни разу не слышал от него, что он чего-то не знает.
– Почему, Витя?
– Не знаю. Уважал, конечно. И, признаться, побаивался. Когда боишься, хочется уговорить себя, будто любишь. Чтоб любить по-настоящему, надо хоть что-то знать кроме того, что знают все. Он ведь был для нас… (Запинка: хотел сказать «для нас, молодых», но постеснялся.) Не знаю, как вам лучше объяснить… Ну, как портрет.
– Какой портрет?
– Ну вот что на стенах вешают. – Он повел рукой и, не найдя ничего подходящего, показал на мраморного Мечникова. – А вы его любили?
– Любил, – говорю я.
У дверей приемной мы расстаемся. Когда-то весь особняк был обставлен карельской березой, теперь она сохранилась только в приемной и директорском кабинете. Я не очень люблю карельскую березу, но она все-таки лучше, чем канцелярский стандарт. Ольга как всегда – на посту. Стоя на шатком столике, она прикрепляет траурные ленты к портрету Успенского и не сразу замечает меня. Столик ей низок, приходится тянуться, я вижу, как напрягаются ее икры. Для тридцативосьмилетней женщины, у которой почти взрослая дочь, она выглядит великолепно. Как всегда, просто и хорошо одета. Темный костюм и белая блузка. Идеальный секретарь, деловитый, вежливый, но умеющий при случае установить дистанцию, уже не Олечка, а Ольга Георгиевна.
Звонит телефон. Ольга оборачивается и, увидев меня, краснеет. Поняла, что я ее разглядывал. Столик опасно покачнулся, и я вовремя подоспел на помощь.
По телефону она говорит сдержанно и немногословно: да, да, да, пожалуйста… Звонит другой аппарат, она не глядя берет трубку и опять: да, да, да, конечно. С двенадцати. Пожалуйста…
– Звонят не переставая, – поясняет она извиняющимся тоном. – Скажите, Олег Антонович, почетный караул… он для кого почетный? Для того, кто в нем стоит?
Вопрос неожиданный, и готового ответа у меня нет.
– Нет, по-моему, все-таки для того, кто умер, – говорю я не очень уверенно.
– Я тоже раньше так думала. А сейчас мне начинает казаться, что для живых. И чтоб было в отчете… Если б вы знали, сколько людей добивались, чтоб их подпись поставили под некрологом, сколько было обид… Ну ладно. Говорят, вы блестяще выступали в Париже?
– Кто это говорит?
– Прогрессивная французская печать. У меня есть для вас вырезка…
Но мне не до Парижа. Хочу спросить, здесь ли Бета в можно ли к ней зайти. Ольга меня опережает, невесело усмехнувшись, она показывает глазами на стоящую в углу одноногую вешалку. Раздеваться в приемной – привилегия немногих, в свое время ею пользовался и Вдовин. На вешалке висят зеленоватая велюровая шляпа и скатанный, как плащ-палатка, дождевик. Я никогда не видел ни этой шляпы, ни дождевика, но сразу догадываюсь, чьи они.
– Он там, – бесстрастно поясняет Ольга, показывая на дверь кабинета. – Если не хотите встречаться, идите к себе в лабораторию. Я позвоню.
Встречаться с Вдовиным мне действительно не очень хочется. Кто объяснит, почему с врагом активным и опасным ищешь встречи, а поверженного видеть трудно, как будто виноват ты, а не он? Мы не виделись целый год, но я всегда помню о его существовании. Никогда не стремился что-либо узнать о нем, но он много раз незримо присутствовал в моих размышлениях. Придет в голову какая-нибудь не совсем банальная идея, и тут же рядом возникает мыслишка: интересно, что сказал бы по этому поводу мой притаившийся где-то выкормыш, мой заклятый дружок, мой закадычный враг, к которому у меня уже нет личного ожесточения, а есть только стойкое неприятие. Для меня он теперь скорее символ, чем человек. Свидание с ним мне удовольствия не доставит, но если у кого-нибудь из нас и есть причины избегать встречи, то скорее уж у него, чем у меня. Я хотел это сказать, но не успел. Отворилась дверь кабинета, и из нее вышел человек, которого я в первую секунду не узнал, хотя и был предупрежден. Меня сбила с толку русая, с легкой проседью борода на загорелом лице. Я давно заметил, что бороды что-то объясняют в человеке, бритые лица нейтральнее. Передо мной стоял купец. Не из Островского, скорее из Горького. Крутой, сметливый, рисковый… Меня-то он узнаёт мгновенно, но тоже захвачен врасплох. Это делает нас обоих искреннее, чем мы собирались быть. Примерно полминуты мы откровенно рассматриваем один другого. Я просто молчу, Вдовин обдумывает первую фразу.
– Не меняется, – говорит он наконец.
Это пробный шар. Короткая фраза, без местоимения и вроде даже не прямо ко мне обращенная. Понимай как знаешь – как комплимент, как иронию, дело твое.
Я молчу.
– Ну, здравствуй, что ли… – Руку он держит, как будто она на перевязи, согнутой и слегка на отлете.
– Здравствуйте, – закатывать демонстрацию глупо, и я протягиваю руку.
– Руку, значит, все-таки подаешь? – говорит он, криво усмехаясь.
– Подаю. Только это ничего не значит.
Это не было заготовленной колкостью, а вырвалось непроизвольно и потому особенно его задело. Он разводит руками, апеллируя к Ольге и даже шире: к висящим на стенах приемной портретам столпов отечественной и зарубежной физиологии. Дескать, чего же ждать от человека, который даже в такой скорбный день не способен изменить своей черствой натуре. Но умница Ольга в этот момент вспоминает, что ей нужно куда-то позвонить, и вид у нее еще более отрешенный, чем у Ухтомского и Алексиса Карреля.
– Ну, как понравился Париж?
Опять без местоимения.
Когда-то Николай Митрофанович очень добивался, чтоб перейти со мной на ты. Во время достопамятной дискуссии он уже «выкал» мне с трибуны, я был для него персона нон грата, гнилой либерал. Теперь он прощупывает почву.
– Париж? Париж, как известно, мой родной город.
Тут Ольга не выдерживает и тихонько фыркает. Ей ли не помнить, как во время все той же дискуссии Вдовин назвал меня «уроженцем города Парижа», вероятно, чтоб обнажить корни моих заблуждений и преступного неуважения к отечественной науке. Удар попадает в цель. Но у Николая Митрофановича достаточно толстая кожа.
– Поговорить надо, – с неожиданной важностью заключает нашу содержательную беседу человек с купеческой бородой. И, не дожидаясь ответа, идет к выходу.
Мы с Ольгой переглядываемся.
– Минутку! – говорит Ольга.
Она проходит в кабинет, и я остаюсь один. И вдруг с удивлением замечаю, что волнуюсь неприлично, до дрожи, как студент перед дверью экзаменатора. А тут еще Лазарь заиграл что-то быстрое и тревожное, вероятно финал сонаты. Траурный марш окончен, живые разошлись, и остался только ветер, порывами налетающий на еще свежий холмик и несущий сухую пыль.
Олина минутка растянулась надолго. Зазвонил телефон резко и коротко, в кабинете сняли трубку, и мне показалось, что я слышу низкий, слегка тягучий голос Беты.
Я даже приблизительно не догадываюсь, о чем пойдет у нас разговор, а потому не способен к нему подготовиться. Когда много лет любишь одну женщину, а эта женщина принадлежит другому, в конце концов вырабатывается какой-то долговременный модус, позволяющий тебе поддерживать ровные и даже дружелюбные отношения. Убеждаешь себя, что все уже в прошлом, и подводишь под это убеждение какие-нибудь подпорки – то ли она оказалась недостойной твоей любви, то ли ты сам признаешь себя недостойным, в обоих случаях чувствуешь грусть, слегка приправленную самодовольством, ибо в первом случае ты прощаешь, а во втором каешься, и в том и в другом есть нечто сладостное. Но вот твой так называемый соперник мертв, и, несмотря на искренность твоей скорби, выработанный ценой многих бессонных ночей модус рушится;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54