А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Меня довезли до стоянки такси, и еще через двадцать минут я был дома. Квартиру я нашел в образцовом порядке, тахта застелена свежим бельем, ручной попугайчик Мамаду накормлен и напоен, заглянувши в холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание. Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном, будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами газету, послушал музыку – по УКВ передавали прелестных старых итальянцев, Вивальди и, кажется, Корелли, – после чего задремал в надежде проснуться часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже известно читателю, мои планы были грубо нарушены.
Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о доминанте – все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне предстоит еще одна бессонная ночь.
У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж – несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся неистощимыми.
Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И почти у всех в глазах – застывшее изумление. Нечто похожее на изумление ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен – когда-то на Руси эти слова имели буквальный смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление… Я пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей, связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.
К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых спорных проблем физиологической науки – граница между нормальным и патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне разделу физиологии, – это роль генетического кода и внешней среды в определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек, который ни одного дня не был стариком? Вопросы эти прямым образом связаны с темой моей монографии, где я впервые, во всяком случае одним из первых, ввожу понятие надежности человеческого организма, и я несколько стыжусь, что они меня занимают. В конце концов, не столь существенно, отчего он умер, важен самый факт, важно то, что происходит сейчас с Бетой, которая, вероятно, тоже не спит, лежит с открытыми глазами в своей комнате или бродит по ненужно огромной и враз опустевшей квартире, а может быть, сидит в Пашином кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, перебирая пачки писем и бумаг…
Я задергиваю шторы, иду к своему письменному столу и запускаю руку в секретный ящик. С тех пор как мы с Лидой разошлись, нужда в тайниках отпала, но я по-прежнему держу в этом отделении немногие сохранившиеся у меня письма Беты, в том числе и последнюю записку. Немногие, потому что всю переписку военных лет сжег еще в Берлине. Я перечитываю эти коротенькие записки, очень нейтральные и все-таки ни на кого не похожие, пытаясь вычитать между строк больше того, что там написано, но безуспешно, они значат только то, что значат. Затем вновь раздергиваю шторы. Чернильная муть еще несколько побледнела, но до солнца еще далеко.
Дом, в котором я живу, начал строиться еще до войны, но достроен недавно и второго такого во всей округе нет. Квартира моя тоже единственная в своем роде и больше похожа на мастерскую художника, чем на нормальную жилплощадь. Формально однокомнатная, она простирается с юго-запада на северо-восток, полукруглое окно моей комнаты венчает фасад, кухонное оконце выходит во внутренний двор. Между комнатой и кухней расположено полутемное, без окон помещение, которое наш управдом называет «холлом», а Евгения Ильинична «горницей». Сюда выходят двери ванной и уборной, рядом крошечная прихожая. Горница считается подсобным помещением, но без него я бы пропал, у меня несколько тысяч книг, большой архив и картотека, здесь стоят холодильник и обеденный стол, здесь же я принимаю редких посетителей, в своей комнате я только сплю и работаю. Полная тишина, соседей никаких, лифт доходит только до седьмого этажа. Единственное неудобство – прямо подо мной домовая арка с железными воротами, и даже зимой сквозь двойные рамы слышно, как рычат грузовики с товарами для занимающих весь нижний этаж магазинов. Лязгает железо, гремят пустые бидоны, переругиваются шоферы. Но на сей раз я с нетерпением жду – пусть скорее раздадутся эти малоприятные звуки или хотя бы петушиный крик. Увы, единственный сохранившийся в нашей округе петух кричит крайне нерегулярно, его инстинкт подточен одиночеством, ему не с кем перекликнуться. Нечто подобное испытываю и я, пожалуй, впервые за все месяцы, что я здесь живу, уединение становится мне в тягость.
Кончается все тем, что я малодушно отступаю от своих принципов, разыскиваю в сохранившейся с военных лет походной аптечке какие-то сомнительные таблетки, не то нембутал, не то барбамил, и под утро забываюсь тяжелым, неосвежающим сном. Снятся мне Бар-Бамил и Нем-Бутал – грозные ассирийские военачальники с туго завитыми черными бородами и жестокими петушиными глазами.
II. Старик Антоневич
Старик Антоневич – личность легендарная.
Легендарный совсем не значит прославленный или знаменитый. Для возникновения легенды должны быть два необходимых условия – общественный интерес и недостаточность информации. Тогда легенда рождается естественно. Наш век страдает не от недостатка информации, а от ее избытка. Легенда обречена на вымирание.
Старик Антоневич мало известен за пределами нашего Института. Зато внутри он необыкновенно популярен и окружен ореолом тайны.
Никто не знает, когда и каким образом старик Антоневич появился в стенах особняка на Девичке, где и поныне помещается наш Институт. Считается, что он был всегда, есть и пребудет вечно.
Институтское предание утверждает: когда основатель и будущий глава Института Павел Дмитриевич Успенский впервые постучался у входа в особняк, дверь ему отворил старик Антоневич.
По штатному расписанию старик Антоневич числится гардеробщиком. Но это никак не исчерпывает его обязанностей и не определяет его подлинного места в институтской иерархии.
Гардеробной у нас служит тесноватый и темноватый закуток в вестибюле, слева от входной двери. В закутке помещается древняя вешалка, ящик с сапожными щетками и доска для ключей. От вестибюля закуток отделен прочным барьером с тяжелой откидной доской. Обычно старик Антоневич стоит за барьером, опершись локтями на доску, и смотрит перед собой твердым немигающим взглядом. У всех приходящих с улицы этот взгляд почему-то вызывает желание немедленно и тщательно вытереть ноги. Старик знает в лицо и по фамилии каждого сотрудника Института, всех пришлых он мгновенно и безошибочно классифицирует, и хотя с некоторых пор ему запрещено допрашивать посетителей, куда и зачем они идут, старик смотрит на них как-то так, что они сами ощущают настоятельную потребность обратиться к нему за справкой и тем самым косвенно представиться.
Все научные сотрудники носят на работе белые халаты, технический персонал – синие. Старик Антоневич носит белый халат, а на лысой голове накрахмаленную белую шапочку. Вид у него и так внушительный, а твердые, исполненные спокойного достоинства манеры заставляют самых бесцеремонных остряков воздерживаться от излишней фамильярности. Все мы очень привязаны к Институту и, естественно, переносим часть этой привязанности на старейшего из аборигенов, носителя его духа и традиций.
Гардероб обслуживает только посетителей, но в закутке у старика можно увидеть всех и вся – от солидных докторов наук до практикантов и девчонок из вивария. Один забегает почистить башмаки, другой – вывести пятно, третья – спасти поползший капроновый чулок. У старика Антоневича есть клей, воск, бензин, ацетон, мел, сурик, нитки, гвозди, шурупы, лейкопластырь, салол и английские булавки. У него можно взять напрокат расческу, молоток, утюг и даже штопор. Он умеет починить все, кроме электроприборов. Старик прижимист, но некоторым, особо доверенным, удавалось перехватить у него до получки. Все эти услуги Михаил Фадеевич оказывает совершенно безвозмездно, но очень любит получать премии и почетные грамоты. На всех профсоюзных собраниях он неизменно избирается в президиум и сидит всегда на одном и том же месте в первом ряду с самого краю. Сидит очень прямо и неподвижно и смотрит в зал. Трудно понять, слышит ли он, что говорится с трибуны, вероятно, слышит, однако я не помню случая, чтоб он подал реплику или улыбнулся. Когда собрание аплодирует, он тоже хлопает, не изменяя позы и выражения лица. Даже принимая очередную грамоту, он никак не обнаруживает своих чувств и не произносит ни слова, а только кланяется.
Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие. Прежде чем впустить пришельца в вестибюль, старик Антоневич (стариком его звали уже тогда) заставил товарища Успенского долго и тщательно вытирать забрызганные дорожной грязью сапоги, а затем, изучив мандат и убедившись в его подлинности, объявил, что требуемое содействие будет оказано, но при условии: соблюдать порядок, ничего с мест не трогать, мебели не портить, грязи не разводить и, главное, – чтоб никаких собак и кошек. Юмор положения заключался в том, что товарищ Успенский прибыл из Ленинграда с единственной целью – создать в Москве лабораторию на правах филиала Павловского Института и провести в ней ряд опытов на животных. Не хочу расписывать то, чему не был свидетелем сам, но известно, что не прошло и недели, как в особняке на Девичке завизжали пилы и застучали топоры. В барски просторных, соединенных высокими двустворчатыми дверями покоях ставились фанерные перегородки, а в подсобных помещениях наспех сколачивались клетки для подопытных собак. Эти скупые сведения получены мною из надежнейшего источника, каким всегда была для меня покойная Пашина жена Вера Аркадьевна. Стоустая молва разукрасила их разными трагикомическими подробностями. Когда Успенского впоследствии спрашивали, так ли все это было, он только усмехался и говорил: «приблизительно». Мне же он как-то признался: «Да, была борьба…»
Борьба бесспорно была, но к тому времени, когда мы – я и друг моей юности Алешка Шутов – впервые переступили порог особняка на Девичке, она уже закончилась полной победой Успенского, старик был полностью покорён и смотрел Паше в рот. В ту пору Паша лучше понимал людей, чем в последние годы, у него хватило великодушия заключить со стариком мир, почетный для обеих сторон, и если старик Антоневич не стал впоследствии помощником директора или хотя бы комендантом здания, то виной тут не возраст и не малая грамотность, а мистический страх перед казенной бумагой и неистребимая привычка делать все своими руками. Властный и упрямый, он не обладал самым необходимым для начальника умением – заставлять работать других.
Называя Алешку Шутова другом своей юности, я говорю правду, и эта правда колет мне сердце. Мы должны были остаться друзьями на всю жизнь, но жизнь нас разнесла в разные стороны, и виноват в этом больше я, чем он. Произошло это незаметно и как будто беспричинно, мы всегда были разительно несхожи, и это не мешало нам дружить, мы в чем-то дополняли друг друга. У меня сохранилась фотография студенческих лет: стоят, обнявшись, невысокий блондинчик в весе пера, с хитрой мордочкой благовоспитанного, но непочтительного подростка, скромно, но чистенько одетый, и длиннорукий верзила, большеротый и патлатый, в железных очках, обмотанных по переносью суровой ниткой, в расстегнутой на волосатой груди застиранной ковбойке. Сухарем я себя не считаю, и с моими помощниками у меня самые простые отношения, но, на мой взгляд, научная работа требует систематического труда и даже некоторого педантизма. Алешка – типичный халдей (мужской род от слова «халда»), щедрый, бесцеремонный, шумный, беспорядочно увлекающийся, верный и ненадежный. Студентом он смахивал на бурсака и остался таким и в Институте. Любимое слово Алешки – «фешенебельный». Слово это он произносит с непередаваемо фатовской интонацией, вставляя после первого слога фыркающий смешок, трудно понять – презрительный или восторженный. Алешка и фешенебельность – взаимно аннигилирующие понятия, о чем свидетельствует следующий эпизод. Уже в институтские времена он неожиданно для всех и для себя самого влюбился в нашу первую красавицу Милочку Федорову, и Милочка, очень хотевшая выйти замуж, назначила ему свидание. По этому случаю Алешка надел свою лучшую рубашку из искусственного шелка. Рубашка была роскошная и дорогая, но стирал и гладил ее он сам, отчего воротничок сразу скукожился и потерял всякую форму. Но все решила пуговица. Взамен потерявшейся шейной пуговицы Алешка впопыхах пришил другую – белую полотняную, такие пуговицы изготовлялись специально для кальсон. Увидев эту пуговицу, Милочка зашлась от смеха, а, как справедливо заметил Стендаль, смех убивает зарождающуюся страсть.
В особняк на Девичке нас с Алешкой загнала голодуха. Мы учились на первом курсе, и стипендии нам не хватало даже на еду. А у нас были и другие потребности, мы ходили на дешевые места к Мейерхольду и в Третью студию и любили рыться в книжных развалах у Китайгородской стены. Одноразовое питание в студенческой столовой явно не возмещало затрачиваемых калорий, и через несколько месяцев такой жизни мы стали ходить пошатываясь и дремать на семинарах. Бесконечно это продолжаться не могло, и однажды, выходя из пропитанного капустными миазмами двора, где помещалась столовка, на булыжные просторы Малой Бронной, Алешка заговорил об этом напрямик.
– Лешенька, – сказал он, как всегда мыча и похохатывая, – если мы с тобой и дальше будем столоваться в этом фе(ха!)шенебельном заведении, то непременно околеем. Может быть, ты при своем субтильном сложении и продержишься до конца семестра, но за себя я не ручаюсь. В мещанском городе Раненбурге, откуда я веду свой род, меня приучили к мясной пище. Я непоправимо развращен.
– Лешенька, – сказал я (мы оба были Лешки, хотя я Олег, а он Алексей). – Что ты предлагаешь? Я знаю только два пути к улучшению нашего благосостояния – тяжелый физический труд и самое низкое попрошайничество. И то и другое испробовано.
– Я предлагаю третий путь.
– Например?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54