.. Отдышавшись экспансивный следователь укоризненно мне сказал:
— И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!..
Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника:
— Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного?
— Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна…
Но — при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его — материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал — был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем.
Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот — сидящий на прикованной табуретке — полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так:
Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!..
Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно — своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса!
Гадай: Ух, жидовская морда! Все еще трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь!
Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю — мне будет пятьдесят два! Я еще поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут!
(Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.)
Однако не всегда наши разговоры достигали такого накала. Гадай, исчерпав все возможности воспитания подследственного (одиночка, карцер, лишение передач, книг, прогулок), часто переходил на нейтральные темы, главным образом гастрономического характера, или же просто в моем присутствии готовился к занятиям в кружке партпросвещения. Они зачем-то изучали основы диамата, несчастный Гадай совершенно не мог понять, что Маркс нашел в этом паршивом фрице-Гегеле?!
Однажды он меня спросил о том, что же такое «гегелевская триада»? Проверив на занятиях, что я ему не подсунул что-либо контрреволюционное, он меня теперь частенько расспрашивал о премудростях марксистской философии, и на этот раз наши отношения внешне походили на нормальные взаимоотношения арестанта и следователя: я ему говорил, а он тщательно записывал…
Прошли все законные сроки следствия, я прошел через «милые» минуты очных ставок с Игнациусом, с двумя еще моими хорошими знакомыми. Следствие закончили. Я подписал «двести шестую» и спокойненько сидел в своей одиночке, ожидая, когда мне вручат обвинительное заключение и вызовут на суд.
У меня нет оснований не верить моим великим предшественникам. Но несколько месяцев сидения в одиночке сильно поколебали мое книжное представление о тяжести одиночного заключения. Очевидно, здесь все дело в длительности — я сидел в одиночке около трех месяцев. В самой строгой тюрьме можно установить такие точные приметы времени, которые вполне заменяют привычный круглый предмет на левой руке. Ну, а я сидел в тюрьме, находящейся в центре города, и город врывался в камеру своим точным шумом: в восемь утра гудок маслозавода возвещает начало рабочего дня, потом он будет гудеть в двенадцать дня, в шесть часов вечера; в семь часов вечера радист парка включает свою шарманку и до половины двенадцатого я могу догадываться о мелодиях всех наимоднейших танго… Кроме того, существуют еще и внутритюремные приметы: подъем, оправка, завтрак, обед, поверки, начало вызовов на допросы, обходы и многое другое.
Мой тюремный день был расписан почти по минутам. Я одновременно сочинял несколько книг: в разное время дня — разные книги… Я их придумывал по страницам, главам, частям. Иногда — как будто я сидел за столом, за бумагой, — я подолгу задумывался над какой-нибудь фразой, словом… Одной из этих «книг» — были мои воспоминания о годах детства. Она была так тщательно «написана» в голове, что в лагере, во время моей ночной работы нормировщиком, я ее очень быстро, без всяких помарок, перенес в толстую общую тетрадь, присланную мне из Москвы. Потом я ее переслал дочери, чтобы она — когда вырастет — знала все про своих родных и про своего отца. Дочь выросла и незамедлительно тетрадь с моими воспоминаниями потеряла.
Другая, сочиненная в голове книга называлась «Легенда о Сталине». Надо сказать, что прелюбопытная получилась книженция! У меня были довольно солидные источники информации, побольше, чем у многих его биографов. Кроме того, я не обязан был соблюдать в отношении моего героя видимость научной объективности. Боюсь, что на характер и стиль моей ненаписанной книги повлияли исторические работы Маркса: это был период, когда мне еще давали книги и я — поразив тюремщиков — брал чистенькие, никем не тронутые книги «основоположников»… Я почти закончил эту книгу. Но на бумаге не восстановил, и она ушла в небытие.
Потом у меня был «музыкальный час» — когда я вспоминал музыку. И много времени у меня было отведено предстоящему судебному процессу. Я не сомневался ни в характере суда, ни в его решении. Но именно поэтому и решил постараться — насколько это возможно — испортить им всю музыку. И я во всех подробностях обдумывал подковырки, которыми я буду портить настроение «Спенсеру Трейси», Гадаю и их жалким исполнителям — так называемому «суду»… В программу моих ежедневных заданий входила еще шестикилометровая прогулка. Камера имела пять шагов в длину, три в ширину. По диагонали — семь шагов. И я гулял. Проходя мимо стола, я каждый раз перекладывал спичку и таким образом считал шаги. Очень быстро я научился делать это совершенно автоматически. По тому, сколько раз спички перешли с одного места на другое (что я тоже отмечал), я узнавал пройденное мною расстояние. Само собою, что большинство моих сочинительств и других умственных игр происходило во время прогулки.
Плохо становилось вечером. Я уставал от мышиной беготни, от лихорадочной работы ума, от длинного и очень заполненного дня. За решеткой окна темная южная ночь, радист парка крутит один и тот же полюбившийся ему мотив:
…Будет ночь, и будет полная луна,
Нас будет ждать она…
Если вслушаться, то можно различить в потоке приглушенных городских звуков шарканье ног гуляющих, непонятные обрывки разговоров… И хочется скорее, как можно скорее уйти от этого, спрятаться, отдохнуть, заснуть… Но до отбоя — до десяти часов вечера — еще неизвестно долго. Я сначала точно ориентировался по одной яркой звезде. Она переползала из одного квадрата решетки в другой, и когда она приближалась к концу четвертого квадрата — раздавался, наконец, гудок маслозавода. Но через некоторое время мои звездные часы испортились. Я догадался, что имею дело с планетой, поскольку она движется, а эти чертовы светлячки восходят и заходят по-разному, а я — не Кеплер, чтобы это понять и сделать соответствующие поправки…
И вот он — гудок! Еще несколько минут, приподымается кормушка и шепот надзирателя: «Отбой ко сну»… И можно быстро опустить железную койку, раздеться, лечь и начинать усилия уснуть… Если по старой науке просто считать, то это очень долго. Я придумал другое: я представляю себе толстый перекидной календарь и начинаю, не торопясь, перекидывать листки с цифрами: один, два, три, десять, семнадцать, пятьдесят два, триста восемьдесят четыре… Иногда я засыпал, дойдя до пятисот, бывали несчастливые ночи, когда этот счет переваливал за три тысячи…
И вот он — суд! Накануне в моей камере появляется человек, которого я несколько раз видел, но не обращал на него внимания. Он сыграл в моей жизни столь значительную роль, что из-за него я начал писать этот очерк. Это — начальник внутренней тюрьмы. Довольно обычный мужлан с резкими некрасивыми чертами лица. К арестантам относится, как санитар тифозного барака — ко вшам: привычно, но с отвращением и желанием как можно скорее и любым путем избавиться. Он вручает мне обвинительное заключение и скептически оглядывает мой костюм. Поскольку меня арестовали летом, а теперь поздняя осень, отправлять меня в суд в таком виде было бы рискованно для моего драгоценного здоровья. Начальник тюрьмы мне предложил арестантскую телогрейку третьего срока. Я без всякого смущения принял его любезное предложение и стал готовиться к следующему дню. Ночью мне пришлось пересчитать почти десять тысяч календарных листков, чтобы заснуть…
Утром — как это и положено — меня побрили машинкой для стрижки овец, торжественно передали конвою, посадили в «воронок», проехали метров триста и высадили у хорошо мне знакомого здания краевого суда на проспекте Ворошилова. Меня провели в какую-то каморку и заперли. Минут через двадцать конвой привел тщедушного субъекта, которого оставили наедине со мной. Это был адвокат, назначенный судом. Дела моего он не читал, прочитал лишь две странички обвинительного заключения, был огорчен тем, что я не повинился, и стал меня уныло уговаривать, что запирательство — не лучший способ защиты… Я его обрадовал, сказав, что отказываюсь от защиты и попросил мне дать некоторые объяснения юридического характера. Субъект был счастлив, что от меня избавился, и охотно объяснил мне, что — на правах собственного защитника — имею право на участие в допросе свидетелей, могу заявлять ходатайства суду, требовать записи в протокол моих заявлений, а также имею право при написании кассационного заявления пользоваться материалами как предварительного следствия, так и судебного заседания. Большего мне и не надо было для задуманной мною юридической игры.
Я сижу в маленьком зале, рассчитанном человек на пятьдесят зрителей. Суд закрытый, поэтому зал пустой. Только неподалеку от меня развалился какой-то эмгэбэшный капитан. Его роль состоит в том, чтобы быть наблюдателем и докладывать начальству о том, как все прошло. Входит суд. Председательствует сам председатель здешней спецколлегии. Один заседатель — незнакомый мне мужчина, зато заседательницу я знаю хорошо: она завхоз краевого музея, секретарь парторганизации и, когда я работал в методическом кабинете культпросветработы, частенько обращалась ко мне за советами, как налаживать партпросвещение во вверенном ей заповеднике. Теперь она сидит прямо, не моргая, и изо всех сил старается не смотреть на меня. Я — деликатен и не пытаюсь ее смущать.
Сначала суд катится по обычной дорожке: чтение обвинительного заключения, допрос обвиняемого. Кроме председателя суда, меня еще допрашивает представитель обвинения; помощник прокурора по спецделам. Это тот самый жрец законности, которого Гадай матом и кулаками выгнал из своего кабинета. Сейчас его никто уже выгнать не может, и прокурор величествен в той самой мере, какая ему указана его высоким местом в судебном процессе.
А вот дальше начинается то, что Гадай называл «цирком». Одним из главных пунктов обвинения было то, что в обвинительном заключении формулировалось как следующее: «возвел клеветническое обвинение по адресу одного из руководителей партии и правительства»… Кстати, обвиняя хулителей Сталина — что, судя по количеству дел,
стало просто одной из самых массовых профессий — обвинительные заключения и приговоры никогда не называли фамилии вождя. Он скромно именовался «одним из руководителей»…
Суть моего преступления была такова: методкабинет культпросветработы, где я служил, напечатал в местной типографии фотовыставку «Сталинский план преобразования природы». Каюсь — выставку слепил я, и «учение Мичурина — Лысенко» нашло в ней полное и блестящее утверждение. За что Бог меня и покарал, очевидно. Так вот. Все репродукции были отпечатаны прилично, кроме — как на грех — самой главной: портрета. Его. Самого. Будучи тертым калачом, я предложил начальству портрета не принимать, а потребовать, чтобы типография напечатала новый. Пришел к нам директор типографии, и мы оживленно обсуждали причины типографского брака. Не помню деталей нашего спора, но, как это показали свидетели на следствии и в суде, я сказал, «что такая петрушка получилась потому, что клише слишком подпилили перед печатью, из-за этого тени размазались и получился брак»… Моя вина заключалась в том, что я назвал «одного из руководителей» «Петрушкой», чем и «возвел клеветническое обвинение» на этого, на «одного».
Не надо улыбаться, мой будущий воображаемый читатель! За это давали десять лет заключения. В чем я и не замедлил убедиться.
Главными свидетелями обвинения по этому центральному пункту были два хороших парня: один — работавший методистом вместе со мной в кабинете, другой — художник, делавший рисунки для выставки. Тут-то выяснилась вся разница между предварительным следствием и допросом на суде. Особливо если этот допрос ведет такой опытный и заинтересованный адвокат, каким был я… Отвечая на мои вопросы, оба свидетеля заявили, что они никогда не слышали от меня ни одного антисоветского слова, напротив, полагали, что я — несмотря на свое прошлое — являюсь образцом высокоидейного советского человека. Они-де слышали мои слова о «петрушке», но не придали этому никакого значения, они знали мою привычку употреблять это странное, и как выяснилось, нехорошее название растения. Отвечая на мой вопрос, почему же они на предварительном следствии подписали протокол, начинавшийся словами «Мне известно об антисоветских действиях арестованного то, что однажды…» — дальше описывался этот самый спор с директором типографии — они наивно отвечали, что так их заставил подписать Гадай. Художник еще прибавил, что Гадай воздействовал на него тем, что он член партии и потому обязан подписать так, как в протоколе записано…
На суде я себя вел, как Плевако, как Карабчевскии, черт возьми! Задав свидетелю вопрос и выслушав его ответ, я величественно поворачивался к секретарю суда и властно говорил: «Запишите точно вопрос и точно ответ свидетеля!»
Но суть задуманного мною «цирка» была в другом. Во время моих шестикилометровых прогулок по тюремной одиночке я задумал разоблачить на суде «стукача» — штатного осведомителя. Ведь это одно из самых больших удовольствий: сделать явным то, что они считают самым тайным. И это оказалось весьма несложным делом.
Если верить материалам следствия, в споре с директором типографии участвовало шесть человек: зав. методкабинетом, директор типографии, два человека, выступившие на суде свидетелями, и я. Подписывая «двести шестую», я прочитал показания зав. методкабинетом и директора типографии. Они не помнили, чтобы я во время этого разговора употребил слово «петрушка». И поэтому из дальнейшего следствия и суда выпали. Сам я — могу поклясться! — не сообщал в МГБ о своих преступных действиях. Обоим свидетелям задал вопрос: сами ли они вспомнили на следствии о «петрушке»? Оба свидетеля ответили, что они не помнили об этом и в мыслях не держали и что об этом сказанном мною слове им напомнил Гадай…
Все остальное не представляло труда, и в своей защитительной речи я поигрался досыта. Из вопросов свидетелям ясно, что ни один из шести человек, проходивших по следствию, — ни один из них не заявлял в органы безопасности о разговоре в нашей конторе. Поелику чудес нет, а в то время жалкое провинциальное «гэбэ» не располагало подслушивающими устройствами, следовал лишь один вывод: кроме шести человек был еще и седьмой. Он нигде в следствии не упоминается, нигде не фигурирует, но только он — единственный!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!..
Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника:
— Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного?
— Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна…
Но — при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его — материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал — был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем.
Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот — сидящий на прикованной табуретке — полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так:
Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!..
Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно — своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса!
Гадай: Ух, жидовская морда! Все еще трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь!
Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю — мне будет пятьдесят два! Я еще поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут!
(Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.)
Однако не всегда наши разговоры достигали такого накала. Гадай, исчерпав все возможности воспитания подследственного (одиночка, карцер, лишение передач, книг, прогулок), часто переходил на нейтральные темы, главным образом гастрономического характера, или же просто в моем присутствии готовился к занятиям в кружке партпросвещения. Они зачем-то изучали основы диамата, несчастный Гадай совершенно не мог понять, что Маркс нашел в этом паршивом фрице-Гегеле?!
Однажды он меня спросил о том, что же такое «гегелевская триада»? Проверив на занятиях, что я ему не подсунул что-либо контрреволюционное, он меня теперь частенько расспрашивал о премудростях марксистской философии, и на этот раз наши отношения внешне походили на нормальные взаимоотношения арестанта и следователя: я ему говорил, а он тщательно записывал…
Прошли все законные сроки следствия, я прошел через «милые» минуты очных ставок с Игнациусом, с двумя еще моими хорошими знакомыми. Следствие закончили. Я подписал «двести шестую» и спокойненько сидел в своей одиночке, ожидая, когда мне вручат обвинительное заключение и вызовут на суд.
У меня нет оснований не верить моим великим предшественникам. Но несколько месяцев сидения в одиночке сильно поколебали мое книжное представление о тяжести одиночного заключения. Очевидно, здесь все дело в длительности — я сидел в одиночке около трех месяцев. В самой строгой тюрьме можно установить такие точные приметы времени, которые вполне заменяют привычный круглый предмет на левой руке. Ну, а я сидел в тюрьме, находящейся в центре города, и город врывался в камеру своим точным шумом: в восемь утра гудок маслозавода возвещает начало рабочего дня, потом он будет гудеть в двенадцать дня, в шесть часов вечера; в семь часов вечера радист парка включает свою шарманку и до половины двенадцатого я могу догадываться о мелодиях всех наимоднейших танго… Кроме того, существуют еще и внутритюремные приметы: подъем, оправка, завтрак, обед, поверки, начало вызовов на допросы, обходы и многое другое.
Мой тюремный день был расписан почти по минутам. Я одновременно сочинял несколько книг: в разное время дня — разные книги… Я их придумывал по страницам, главам, частям. Иногда — как будто я сидел за столом, за бумагой, — я подолгу задумывался над какой-нибудь фразой, словом… Одной из этих «книг» — были мои воспоминания о годах детства. Она была так тщательно «написана» в голове, что в лагере, во время моей ночной работы нормировщиком, я ее очень быстро, без всяких помарок, перенес в толстую общую тетрадь, присланную мне из Москвы. Потом я ее переслал дочери, чтобы она — когда вырастет — знала все про своих родных и про своего отца. Дочь выросла и незамедлительно тетрадь с моими воспоминаниями потеряла.
Другая, сочиненная в голове книга называлась «Легенда о Сталине». Надо сказать, что прелюбопытная получилась книженция! У меня были довольно солидные источники информации, побольше, чем у многих его биографов. Кроме того, я не обязан был соблюдать в отношении моего героя видимость научной объективности. Боюсь, что на характер и стиль моей ненаписанной книги повлияли исторические работы Маркса: это был период, когда мне еще давали книги и я — поразив тюремщиков — брал чистенькие, никем не тронутые книги «основоположников»… Я почти закончил эту книгу. Но на бумаге не восстановил, и она ушла в небытие.
Потом у меня был «музыкальный час» — когда я вспоминал музыку. И много времени у меня было отведено предстоящему судебному процессу. Я не сомневался ни в характере суда, ни в его решении. Но именно поэтому и решил постараться — насколько это возможно — испортить им всю музыку. И я во всех подробностях обдумывал подковырки, которыми я буду портить настроение «Спенсеру Трейси», Гадаю и их жалким исполнителям — так называемому «суду»… В программу моих ежедневных заданий входила еще шестикилометровая прогулка. Камера имела пять шагов в длину, три в ширину. По диагонали — семь шагов. И я гулял. Проходя мимо стола, я каждый раз перекладывал спичку и таким образом считал шаги. Очень быстро я научился делать это совершенно автоматически. По тому, сколько раз спички перешли с одного места на другое (что я тоже отмечал), я узнавал пройденное мною расстояние. Само собою, что большинство моих сочинительств и других умственных игр происходило во время прогулки.
Плохо становилось вечером. Я уставал от мышиной беготни, от лихорадочной работы ума, от длинного и очень заполненного дня. За решеткой окна темная южная ночь, радист парка крутит один и тот же полюбившийся ему мотив:
…Будет ночь, и будет полная луна,
Нас будет ждать она…
Если вслушаться, то можно различить в потоке приглушенных городских звуков шарканье ног гуляющих, непонятные обрывки разговоров… И хочется скорее, как можно скорее уйти от этого, спрятаться, отдохнуть, заснуть… Но до отбоя — до десяти часов вечера — еще неизвестно долго. Я сначала точно ориентировался по одной яркой звезде. Она переползала из одного квадрата решетки в другой, и когда она приближалась к концу четвертого квадрата — раздавался, наконец, гудок маслозавода. Но через некоторое время мои звездные часы испортились. Я догадался, что имею дело с планетой, поскольку она движется, а эти чертовы светлячки восходят и заходят по-разному, а я — не Кеплер, чтобы это понять и сделать соответствующие поправки…
И вот он — гудок! Еще несколько минут, приподымается кормушка и шепот надзирателя: «Отбой ко сну»… И можно быстро опустить железную койку, раздеться, лечь и начинать усилия уснуть… Если по старой науке просто считать, то это очень долго. Я придумал другое: я представляю себе толстый перекидной календарь и начинаю, не торопясь, перекидывать листки с цифрами: один, два, три, десять, семнадцать, пятьдесят два, триста восемьдесят четыре… Иногда я засыпал, дойдя до пятисот, бывали несчастливые ночи, когда этот счет переваливал за три тысячи…
И вот он — суд! Накануне в моей камере появляется человек, которого я несколько раз видел, но не обращал на него внимания. Он сыграл в моей жизни столь значительную роль, что из-за него я начал писать этот очерк. Это — начальник внутренней тюрьмы. Довольно обычный мужлан с резкими некрасивыми чертами лица. К арестантам относится, как санитар тифозного барака — ко вшам: привычно, но с отвращением и желанием как можно скорее и любым путем избавиться. Он вручает мне обвинительное заключение и скептически оглядывает мой костюм. Поскольку меня арестовали летом, а теперь поздняя осень, отправлять меня в суд в таком виде было бы рискованно для моего драгоценного здоровья. Начальник тюрьмы мне предложил арестантскую телогрейку третьего срока. Я без всякого смущения принял его любезное предложение и стал готовиться к следующему дню. Ночью мне пришлось пересчитать почти десять тысяч календарных листков, чтобы заснуть…
Утром — как это и положено — меня побрили машинкой для стрижки овец, торжественно передали конвою, посадили в «воронок», проехали метров триста и высадили у хорошо мне знакомого здания краевого суда на проспекте Ворошилова. Меня провели в какую-то каморку и заперли. Минут через двадцать конвой привел тщедушного субъекта, которого оставили наедине со мной. Это был адвокат, назначенный судом. Дела моего он не читал, прочитал лишь две странички обвинительного заключения, был огорчен тем, что я не повинился, и стал меня уныло уговаривать, что запирательство — не лучший способ защиты… Я его обрадовал, сказав, что отказываюсь от защиты и попросил мне дать некоторые объяснения юридического характера. Субъект был счастлив, что от меня избавился, и охотно объяснил мне, что — на правах собственного защитника — имею право на участие в допросе свидетелей, могу заявлять ходатайства суду, требовать записи в протокол моих заявлений, а также имею право при написании кассационного заявления пользоваться материалами как предварительного следствия, так и судебного заседания. Большего мне и не надо было для задуманной мною юридической игры.
Я сижу в маленьком зале, рассчитанном человек на пятьдесят зрителей. Суд закрытый, поэтому зал пустой. Только неподалеку от меня развалился какой-то эмгэбэшный капитан. Его роль состоит в том, чтобы быть наблюдателем и докладывать начальству о том, как все прошло. Входит суд. Председательствует сам председатель здешней спецколлегии. Один заседатель — незнакомый мне мужчина, зато заседательницу я знаю хорошо: она завхоз краевого музея, секретарь парторганизации и, когда я работал в методическом кабинете культпросветработы, частенько обращалась ко мне за советами, как налаживать партпросвещение во вверенном ей заповеднике. Теперь она сидит прямо, не моргая, и изо всех сил старается не смотреть на меня. Я — деликатен и не пытаюсь ее смущать.
Сначала суд катится по обычной дорожке: чтение обвинительного заключения, допрос обвиняемого. Кроме председателя суда, меня еще допрашивает представитель обвинения; помощник прокурора по спецделам. Это тот самый жрец законности, которого Гадай матом и кулаками выгнал из своего кабинета. Сейчас его никто уже выгнать не может, и прокурор величествен в той самой мере, какая ему указана его высоким местом в судебном процессе.
А вот дальше начинается то, что Гадай называл «цирком». Одним из главных пунктов обвинения было то, что в обвинительном заключении формулировалось как следующее: «возвел клеветническое обвинение по адресу одного из руководителей партии и правительства»… Кстати, обвиняя хулителей Сталина — что, судя по количеству дел,
стало просто одной из самых массовых профессий — обвинительные заключения и приговоры никогда не называли фамилии вождя. Он скромно именовался «одним из руководителей»…
Суть моего преступления была такова: методкабинет культпросветработы, где я служил, напечатал в местной типографии фотовыставку «Сталинский план преобразования природы». Каюсь — выставку слепил я, и «учение Мичурина — Лысенко» нашло в ней полное и блестящее утверждение. За что Бог меня и покарал, очевидно. Так вот. Все репродукции были отпечатаны прилично, кроме — как на грех — самой главной: портрета. Его. Самого. Будучи тертым калачом, я предложил начальству портрета не принимать, а потребовать, чтобы типография напечатала новый. Пришел к нам директор типографии, и мы оживленно обсуждали причины типографского брака. Не помню деталей нашего спора, но, как это показали свидетели на следствии и в суде, я сказал, «что такая петрушка получилась потому, что клише слишком подпилили перед печатью, из-за этого тени размазались и получился брак»… Моя вина заключалась в том, что я назвал «одного из руководителей» «Петрушкой», чем и «возвел клеветническое обвинение» на этого, на «одного».
Не надо улыбаться, мой будущий воображаемый читатель! За это давали десять лет заключения. В чем я и не замедлил убедиться.
Главными свидетелями обвинения по этому центральному пункту были два хороших парня: один — работавший методистом вместе со мной в кабинете, другой — художник, делавший рисунки для выставки. Тут-то выяснилась вся разница между предварительным следствием и допросом на суде. Особливо если этот допрос ведет такой опытный и заинтересованный адвокат, каким был я… Отвечая на мои вопросы, оба свидетеля заявили, что они никогда не слышали от меня ни одного антисоветского слова, напротив, полагали, что я — несмотря на свое прошлое — являюсь образцом высокоидейного советского человека. Они-де слышали мои слова о «петрушке», но не придали этому никакого значения, они знали мою привычку употреблять это странное, и как выяснилось, нехорошее название растения. Отвечая на мой вопрос, почему же они на предварительном следствии подписали протокол, начинавшийся словами «Мне известно об антисоветских действиях арестованного то, что однажды…» — дальше описывался этот самый спор с директором типографии — они наивно отвечали, что так их заставил подписать Гадай. Художник еще прибавил, что Гадай воздействовал на него тем, что он член партии и потому обязан подписать так, как в протоколе записано…
На суде я себя вел, как Плевако, как Карабчевскии, черт возьми! Задав свидетелю вопрос и выслушав его ответ, я величественно поворачивался к секретарю суда и властно говорил: «Запишите точно вопрос и точно ответ свидетеля!»
Но суть задуманного мною «цирка» была в другом. Во время моих шестикилометровых прогулок по тюремной одиночке я задумал разоблачить на суде «стукача» — штатного осведомителя. Ведь это одно из самых больших удовольствий: сделать явным то, что они считают самым тайным. И это оказалось весьма несложным делом.
Если верить материалам следствия, в споре с директором типографии участвовало шесть человек: зав. методкабинетом, директор типографии, два человека, выступившие на суде свидетелями, и я. Подписывая «двести шестую», я прочитал показания зав. методкабинетом и директора типографии. Они не помнили, чтобы я во время этого разговора употребил слово «петрушка». И поэтому из дальнейшего следствия и суда выпали. Сам я — могу поклясться! — не сообщал в МГБ о своих преступных действиях. Обоим свидетелям задал вопрос: сами ли они вспомнили на следствии о «петрушке»? Оба свидетеля ответили, что они не помнили об этом и в мыслях не держали и что об этом сказанном мною слове им напомнил Гадай…
Все остальное не представляло труда, и в своей защитительной речи я поигрался досыта. Из вопросов свидетелям ясно, что ни один из шести человек, проходивших по следствию, — ни один из них не заявлял в органы безопасности о разговоре в нашей конторе. Поелику чудес нет, а в то время жалкое провинциальное «гэбэ» не располагало подслушивающими устройствами, следовал лишь один вывод: кроме шести человек был еще и седьмой. Он нигде в следствии не упоминается, нигде не фигурирует, но только он — единственный!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57