Ударили по рукам. После этого он делает то, что уже было непорядочным: поставил у дверей комнаты, которая раньше не охранялась, часового. Ну, все равно, конечно: мои люди залезли в комнату, вскрыли сейф и забрали документы. Я посылаю эти документы Литвинову и пишу ему, чтобы прислал проигранный коньяк. И представьте себе: на другой день мне звонит Ленин и говорит, что к нему поступила жалоба Литвинова, что я взломал его сейф и выкрал секретные материалы… Можно ли после этого верить подобному человеку?..
Но при всех некоторых странностях Глеба Ивановича было в нем какое-то обаяние. Больше всего это ощущали, конечно, женщины. Даже такие железные женщины, как Елена Дмитриевна Стасова и Екатерина Ивановна Калинина, говорили мне, что не встречали мужчин более обаятельных, нежели Глеб Иванович. Впрочем, Бокий умел обаять не только женщин, но и мужчин. Смешно, что одним из таких был не кто иной, как Федор Иванович Шаляпин.
Мы знали, что Глеб Иванович был не только знаком, но и дружен с Шаляпиным. Дома у него были все без исключения пластинки, напетые Шаляпиным, и ему привозили из-за границы каждый новый диск великого певца. Но мне в тридцать шестом году попалась книга воспоминаний Шаляпина «Маска и душа». У нас публикуется первая ее часть — излагающая артистическое кредо Шаляпина. Вторая же часть содержит воспоминания артиста о своей жизни при Советской власти, и там он честит эту власть, а также всех большевистских сановников всеми словами, какие только возможны в печати. Занятно было, что в этой книге он пишет о Москвине и Бокии. Москвина, которого он называет «Петроградский губернатор Москвин», он обзывает самыми ругательными словами за то, что тот запретил вывешивать какую-то афишу о его концерте. А вот о чекисте Бокии Шаляпин пишет много и так, что можно только диву даваться, как мог такое Шаляпин написать!
Шаляпин пишет, что однажды после концерта ему передали вместе с букетом цветов огромную корзину коллекционных драгоценных вин. А вслед за этим за кулисы пришел человек, сделавший такой удивительный подарок, — скромный, тихий и обаятельный, он вел за руку маленькую девочку… Это был Председатель Петроградской ЧК— Глеб Иванович Бокий. И хотя, — продолжал вспоминать Шаляпин, — о нем ходили и ходят легенды как о кровавом садисте, — я утверждаю, что это — ложь, что Глеб Бокий один из самых милых и обаятельных людей, которых я встречал… И, — продолжал Шаляпин, — я дружил с ним и рад, что у меня в жизни была такая дружба…
Я тогда имел возможность сверить мемуары с действительностью. Я спросил, насколько этот рассказ соответствует истине? Глеб Иванович усмехнулся и ответил:
— Ну, было не совсем так. По Питеру шаталась группка матросов в поисках чего бы выпить… Ну, кому-то из них пришла в голову трезвая мысль, что у Шаляпина обязательно должна быть выпивка. Адрес Шаляпина был известен, они завалились на квартиру Шаляпина, заявили, что они агенты ЧК и ищут оружие, обшарили квартиру, нашли, конечно, немалое количество нужных им бутылочек, забрали и с торжеством ушли. Шаляпин поднял по этому поводу страшный крик. И я, для успокоения Федора Ивановича, приказал собрать для него корзину вина из дворцовых запасов и отослать ему за кулисы. И для проверки этого зашел к нему. Ну и познакомиться захотелось — очень я люблю этого артиста. А потом, действительно, — подружились…
Вопреки тому, что Шаляпин писал в своих воспоминаниях, он вовсе не чурался общения с советскими вождями, дружил не только с Блоком, но с Демьяном Бедным, да и выехав за границу, не только вел себя лояльно по отношению к Советской власти, но и гордился тем, что у него не какой-то бесправный эмигрантский «нансеновский» паспорт, а самый настоящий.
В маленьком правительственном санатории «Архангельское», приехав навестить жившую там Оксану, я познакомился с отдыхавшим там нашим послом во Франции — Раковским. Красивый он был, вальяжный, очень привлекательный и общительный. С ним было легко и приятно знакомиться, разговаривать и расспрашивать об этой, совершенно неведомой мне, загранице. Зашел разговор и о Шаляпине. И он рассказал, как ему пришлось объявлять Шаляпину о лишении его советского подданства.
По словам Христиана Георгиевича, Шаляпин не давал никаких поводов для репрессий. Не принимал участия в эмигрантских акциях, радостно принимал приглашения на приемы в посольство, пел на вечерах и приемах, которые посольство устраивало по торжественным поводам. Никаких денег он эмигрантам не давал. Во-первых, потому, что совсем не любил давать кому бы то ни было своих денег, и, во-вторых, потому, что вел себя по отношению к активной части белоэмигрантов очень осторожно. Но любил бывать в русской церкви, находившейся неподалеку от посольства, и иногда петь на клиросе вместе со знаменитым церковным хором Афонского. С тем хором, кстати, Шаляпин записал на диски и несколько дивных церковных концертов.
Церковь устроила для своих бедных прихожан, т. е., конечно, эмигрантов, платный концерт хора Афонского. И пригласила участвовать своего прихожанина Шаляпина. И тот, естественно, не отказался. Сам посол не придал этому никакого значения, но в посольстве было достаточное количество осведомителей разного ранга. И они — доложили… Очевидно, в Москве указание о лишении Шаляпина советского паспорта было дано тем, чьи приказы не оспаривались. Христиан Георгиевич вызвал в посольство Шаляпина.
Я представляю, что Раковский объявлял Шаляпину этот жестокий и несправедливый приказ со всей мягкостью и тактичностью, на которую был способен. И тем не менее, рассказывал он, Шаляпин разрыдался. Его с трудом удалось успокоить, он вышел из посольства заплаканный и озлобленный, чтобы больше никогда не возвращаться ни в посольство, ни на Родину. Рассказывая об этом эпизоде, Раковский, понятное дело, не выражал никакого осуждения приказу из Москвы, но даже его ортодоксальным слушателям была очевидна дикая несправедливость по отношению к артисту и к русскому искусству. Впрочем, свое отношение к художественным ценностям Сталин доказал достаточно ясно, взрывая кремлевские храмы, разрушая художественные сокровища России, продавая американским миллионерам полотна Тициана и Рембрандта из государственных музеев. Но удивительно, что сейчас, когда Шаляпин канонизирован, когда его память вылизывают, когда устраивают музеи Шаляпина, везде обходится вот эта история: как отлучили его от родины, как сделали его эмигрантом. Удивительно, но рабский страх перед Сталиным живет в костях и жилах людей, которые не знали его, которым этот страх передан почти генетически! Поразительное подтверждение лысенковской теории о передаче по наследству благоприобретенных свойств…
А уже приближались сроки. 1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских. Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой, раскованный и свободный Андронников представлял нам весь Олимп писателей и артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и пел ораторию, текст которой состоял из одного слова — гвоздь… И под управлением Валерьяна Валерьяновича Осинского мы пели все старые любимые наши песни, которые мы всегда пели во время вечеринок: «Колодников», «Славное море — священный Байкал», «По пыльной дороге телега несется…». Все эти тюремные песни из далекого и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось. Ибо то — будущее — было совсем другим.
Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых остались четыре человека: дочь Осинского — Света, которая была тогда еще маленькой девочкой; приятель Димы Осинского и мой — Петя Карлик, отбухавший свои десять лет в Норильске; погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андронников да я.
И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся — началось… Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников… Арест Рудзутака и еще, и еще… Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Иваном Михайловичем. Кажется — не было. Жизнь проходила по-старому. Оксана выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье, хмельное шумство за столом.
7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности — Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить? Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.
14 июня в театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он разгримировался, и — как мы договорились — пошли все вместе на Спиридоновку. Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась, — прятались за этим весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.
Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый военный в энкавэдэшной фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много фельдъегерей… В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи Александровны, и я сразу же понял, что происходит,..
Любезные «фельдъегери» пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя тихо… За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые, добрые друзья — Вознесенские. Хозяин — Иван Михайлович — еще не вернулся с работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол, взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:
— Вы! Пить можно?
— Если только не хулиганить…
Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери — приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:
— Где мы встретимся? Может, там?
Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал:
— Зачем? Сейчас тепло, самое позднее — через час мы вернемся обратно.
В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана ' была около ребенка, я один сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий «операцией». На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:
— То есть как где? Она арестована.
Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И писем не было.
Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в лагере для чэсеиров — членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых ее оторвали.
Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно пытали — в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне раздражает.
Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй еще не наступил, я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна в большой, все еще увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к еще молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко пить.
Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над собой. Потом, когда выплакалась, сказала:
— Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не понимаю, для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику… И вот он народный, богатый, депутат нашего Верховного Совета, наверное, за руку здоровается со Сталиным. А ваш… Вспомнят ли его когда-нибудь?
Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос: когда, в какой момент их жизни — на воле, в тюрьме, на выводе — поняли они, какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?
ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ…
…И вот я держу её в руках. Эту тоненькую коричневую папочку. Ту самую. На ней ещё остался бледный след от чернильницы, которую опрокинул, ударив кулаком по столу, мой следователь. Теперь я знаю, как его звали, — Лобанов была его фамилия. Сколько же прошло времени? Дай посчитаю: 52 года и 7 месяцев. Мог ли я думать тогда, когда Лобанов не спеша обминал эту новенькую коричневую папочку, что более чем через полвека я не только ещё буду жив, но и с замирающим сердцем буду перебирать несколько бумаг, в ней находящихся?.. В этих бумажках жизнь моя, Оксаны, Елены — всех нас троих, исчезнувших с этого света в ночь на 18 апреля 1938 года. А вот и протокол моего, судя по делу, единственного допроса — 25 апреля. Значит, между арестом и этим допросом прошла целая неделя. Неделя, когда я ещё жил мыслями о доме и верил, что дом этот существует.
А как она началась, эта неделя? Когда я кинулся к входной двери на пронзительный звонок в ночи, я уже знал, что это за звонок, я знал, что это за мной. Это был второй такой звонок в огромной многонаселенной квартире трехэтажного дома на углу Гранатного переулка. В этом доме — теперь чистеньком и приглаженном — помещается какое-то экзотическое посольство, кажется, Ганы, и до сих пор я не могу спокойно пройти мимо него, не посмотрев на те крайние окна, за которыми мы жили.
Тогда, когда раздался первый ночной звонок, голубые фуражки пришли не за мной, а за старым и тихим артистом давно уже не существующего театра «Семперанте». И, запершись в своей комнате, мы прислушивались к топоту ног в коридоре, к негромким голосам, к последним шагам к выходной двери, слушали, как она открылась и захлопнулась… Ну а теперь, открыв дверь и увидев фуражки с голубым верхом и парочку красноармейцев с винтовками, я уже знал — это наша судьба… Фамилия, имя, отчество, дайте паспорт! — Вот вам все: и паспорт, и имя, и фамилия, и весь я. Уже не как хозяин, а временный, гость, приткнувшись на краешек стула, сижу и смотрю, как вытаскиваются из ящиков белье, как потрошат книжные полки. И думаю: а что на них есть криминального? Чудом сохранившийся номер «Нового мира» с повестью Пильняка «Повесть непогашенной луны»; зарубежное издание воспоминаний Шаляпина «Маска и душа»… Но мои размышления прерывает радостный крик одного из «оперативников»:
— Товарищ начальник! Антисоветская книга: Покровский. «Мировая война»!
Начальник осторожно берет в руки найденную преступную книгу. Ну, да — ведь сейчас во всех газетах идет безудержная поносная ругань «Школки Покровского»… Начальник думает, начальник размышляет… Я не выдерживаю:
— Вы сегодня проходили по Моховой?
— Да, проходил. А что?
— На университетскую вывеску не обращали внимания?
— А что на ней?
— На ней написано «Московский государственный университет имени М. Н. Покровского».
Это был мой первый тюремно-лагерный урок: никогда не вступать в спор с начальством, а главное — никогда не поправлять его… Ответ был немедленный:
— Собирайтесь!
Оксана бросает маленькую Наташку, она лихорадочно начинает меня собирать. Нет, не лихорадочно. На улице теплая апрельская ночь, но она достает самый теплый и новый свитер, она собирает белье, укладывает пижаму, домашние туфли, ещё какие-то мелочи…
— Ну, хватит!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Но при всех некоторых странностях Глеба Ивановича было в нем какое-то обаяние. Больше всего это ощущали, конечно, женщины. Даже такие железные женщины, как Елена Дмитриевна Стасова и Екатерина Ивановна Калинина, говорили мне, что не встречали мужчин более обаятельных, нежели Глеб Иванович. Впрочем, Бокий умел обаять не только женщин, но и мужчин. Смешно, что одним из таких был не кто иной, как Федор Иванович Шаляпин.
Мы знали, что Глеб Иванович был не только знаком, но и дружен с Шаляпиным. Дома у него были все без исключения пластинки, напетые Шаляпиным, и ему привозили из-за границы каждый новый диск великого певца. Но мне в тридцать шестом году попалась книга воспоминаний Шаляпина «Маска и душа». У нас публикуется первая ее часть — излагающая артистическое кредо Шаляпина. Вторая же часть содержит воспоминания артиста о своей жизни при Советской власти, и там он честит эту власть, а также всех большевистских сановников всеми словами, какие только возможны в печати. Занятно было, что в этой книге он пишет о Москвине и Бокии. Москвина, которого он называет «Петроградский губернатор Москвин», он обзывает самыми ругательными словами за то, что тот запретил вывешивать какую-то афишу о его концерте. А вот о чекисте Бокии Шаляпин пишет много и так, что можно только диву даваться, как мог такое Шаляпин написать!
Шаляпин пишет, что однажды после концерта ему передали вместе с букетом цветов огромную корзину коллекционных драгоценных вин. А вслед за этим за кулисы пришел человек, сделавший такой удивительный подарок, — скромный, тихий и обаятельный, он вел за руку маленькую девочку… Это был Председатель Петроградской ЧК— Глеб Иванович Бокий. И хотя, — продолжал вспоминать Шаляпин, — о нем ходили и ходят легенды как о кровавом садисте, — я утверждаю, что это — ложь, что Глеб Бокий один из самых милых и обаятельных людей, которых я встречал… И, — продолжал Шаляпин, — я дружил с ним и рад, что у меня в жизни была такая дружба…
Я тогда имел возможность сверить мемуары с действительностью. Я спросил, насколько этот рассказ соответствует истине? Глеб Иванович усмехнулся и ответил:
— Ну, было не совсем так. По Питеру шаталась группка матросов в поисках чего бы выпить… Ну, кому-то из них пришла в голову трезвая мысль, что у Шаляпина обязательно должна быть выпивка. Адрес Шаляпина был известен, они завалились на квартиру Шаляпина, заявили, что они агенты ЧК и ищут оружие, обшарили квартиру, нашли, конечно, немалое количество нужных им бутылочек, забрали и с торжеством ушли. Шаляпин поднял по этому поводу страшный крик. И я, для успокоения Федора Ивановича, приказал собрать для него корзину вина из дворцовых запасов и отослать ему за кулисы. И для проверки этого зашел к нему. Ну и познакомиться захотелось — очень я люблю этого артиста. А потом, действительно, — подружились…
Вопреки тому, что Шаляпин писал в своих воспоминаниях, он вовсе не чурался общения с советскими вождями, дружил не только с Блоком, но с Демьяном Бедным, да и выехав за границу, не только вел себя лояльно по отношению к Советской власти, но и гордился тем, что у него не какой-то бесправный эмигрантский «нансеновский» паспорт, а самый настоящий.
В маленьком правительственном санатории «Архангельское», приехав навестить жившую там Оксану, я познакомился с отдыхавшим там нашим послом во Франции — Раковским. Красивый он был, вальяжный, очень привлекательный и общительный. С ним было легко и приятно знакомиться, разговаривать и расспрашивать об этой, совершенно неведомой мне, загранице. Зашел разговор и о Шаляпине. И он рассказал, как ему пришлось объявлять Шаляпину о лишении его советского подданства.
По словам Христиана Георгиевича, Шаляпин не давал никаких поводов для репрессий. Не принимал участия в эмигрантских акциях, радостно принимал приглашения на приемы в посольство, пел на вечерах и приемах, которые посольство устраивало по торжественным поводам. Никаких денег он эмигрантам не давал. Во-первых, потому, что совсем не любил давать кому бы то ни было своих денег, и, во-вторых, потому, что вел себя по отношению к активной части белоэмигрантов очень осторожно. Но любил бывать в русской церкви, находившейся неподалеку от посольства, и иногда петь на клиросе вместе со знаменитым церковным хором Афонского. С тем хором, кстати, Шаляпин записал на диски и несколько дивных церковных концертов.
Церковь устроила для своих бедных прихожан, т. е., конечно, эмигрантов, платный концерт хора Афонского. И пригласила участвовать своего прихожанина Шаляпина. И тот, естественно, не отказался. Сам посол не придал этому никакого значения, но в посольстве было достаточное количество осведомителей разного ранга. И они — доложили… Очевидно, в Москве указание о лишении Шаляпина советского паспорта было дано тем, чьи приказы не оспаривались. Христиан Георгиевич вызвал в посольство Шаляпина.
Я представляю, что Раковский объявлял Шаляпину этот жестокий и несправедливый приказ со всей мягкостью и тактичностью, на которую был способен. И тем не менее, рассказывал он, Шаляпин разрыдался. Его с трудом удалось успокоить, он вышел из посольства заплаканный и озлобленный, чтобы больше никогда не возвращаться ни в посольство, ни на Родину. Рассказывая об этом эпизоде, Раковский, понятное дело, не выражал никакого осуждения приказу из Москвы, но даже его ортодоксальным слушателям была очевидна дикая несправедливость по отношению к артисту и к русскому искусству. Впрочем, свое отношение к художественным ценностям Сталин доказал достаточно ясно, взрывая кремлевские храмы, разрушая художественные сокровища России, продавая американским миллионерам полотна Тициана и Рембрандта из государственных музеев. Но удивительно, что сейчас, когда Шаляпин канонизирован, когда его память вылизывают, когда устраивают музеи Шаляпина, везде обходится вот эта история: как отлучили его от родины, как сделали его эмигрантом. Удивительно, но рабский страх перед Сталиным живет в костях и жилах людей, которые не знали его, которым этот страх передан почти генетически! Поразительное подтверждение лысенковской теории о передаче по наследству благоприобретенных свойств…
А уже приближались сроки. 1937 год мы с Оксаной встречали в Кремле у Осинских. Не помню, чтобы какая-нибудь встреча Нового года была такой веселой. Молодой, раскованный и свободный Андронников представлял нам весь Олимп писателей и артистов; Николай Макарович Олейников читал свои необыкновенные стихи и пел ораторию, текст которой состоял из одного слова — гвоздь… И под управлением Валерьяна Валерьяновича Осинского мы пели все старые любимые наши песни, которые мы всегда пели во время вечеринок: «Колодников», «Славное море — священный Байкал», «По пыльной дороге телега несется…». Все эти тюремные песни из далекого и наивного прошлого. Которое не может повториться. Оно и не повторилось. Ибо то — будущее — было совсем другим.
Из большой и веселой компании, встречавшей тогда 1937 год, в живых остались четыре человека: дочь Осинского — Света, которая была тогда еще маленькой девочкой; приятель Димы Осинского и мой — Петя Карлик, отбухавший свои десять лет в Норильске; погибающий от болезни Паркинсона Ираклий Андронников да я.
И прошел январь, и наступил февраль, которые я плохо помню, потому что очень болела, почти погибала Оксана. А когда все с ней успокоилось и я очнулся — началось… Арест, суд, расстрел всех наших богов-военачальников… Арест Рудзутака и еще, и еще… Не помню: происходили ли тогда у нас какие-то разговоры об этом с Иваном Михайловичем. Кажется — не было. Жизнь проходила по-старому. Оксана выздоровела, и мы как-то лихорадочно наверстывали пропущенное: гости, застолье, хмельное шумство за столом.
7 июня Глеба Ивановича вызвал к себе нарком внутренних дел и генеральный комиссар государственной безопасности — Ежов. Из кабинета Ежова Глеб Иванович не вернулся. Иван Михайлович приезжал с работы поздно, заставал почти всегда гостей, садился за стол, как всегда, непроницаемо оживленный. Почти никогда я в эту последнюю неделю не оставался с ним наедине, чтобы спросить. Что спросить? Хотел, чтобы он ответил мне на страшные, возникающие вопросы. Да не успел.
14 июня в театре Вахтангова была премьера. Главную роль играл наш приятель Володя Москвин. Премьера прошла с успехом, мы дождались, когда он разгримировался, и — как мы договорились — пошли все вместе на Спиридоновку. Была дивная ночь лета, мы шли домой, смеясь и дурачась, — прятались за этим весельем от ужаса, уже прочно поселившегося в нас.
Поднялись на площадку и позвонили. Дверь открыла не наша Клава, а незнакомый военный в энкавэдэшной фуражке. Фельдъегерь, подумал я, удивляясь любезности, с которой он нас пропускает вперед. Но почему-то в прихожей оказалось много фельдъегерей… В дверях столовой показалось белое, застывшее лицо Софьи Александровны, и я сразу же понял, что происходит,..
Любезные «фельдъегери» пропустили нас в столовую и сказали, чтобы мы вели себя тихо… За столом сидел окаменевший Николай Николаевич Озеров и наши старые, добрые друзья — Вознесенские. Хозяин — Иван Михайлович — еще не вернулся с работы. Голубые фуражки уже копошились внутри кабинета, другие фуражки дежурили у дверей, у телефона, наблюдали за присутствующими. Володя Москвин сел за стол, взял в руки бутылку коньяка и повернулся к командовавшему этой операцией чину:
— Вы! Пить можно?
— Если только не хулиганить…
Володя усмехнулся и налил себе и мне. Остальные гости не проронили ни слова и не притрагивались к напиткам и закускам. Мы с Володей успели выпить всего несколько рюмок, как послышался звонок в двери — приехал Иван Михайлович. Голубые фуражки встретили его в передней и с эскортом проводили в кабинет. Бледный и спокойный Москвин на ходу здоровался с гостями. Через некоторое время вызвали Софью Александровну, а еще минут через десять Иван Михайлович вышел из кабинета, за ним энкавэдэшник нес узелок с тем маленьким набором вещей, которые можно взять при аресте. Он попрощался с каждым из нас, с какой-то виноватой улыбкой, как бы извиняясь за неприятность, которую нам доставил. Машина зарычала под окном. Гостям предложили уйти, и через строй оперативников (их почему-то прибавилось) они, съежившись, пошли к двери. Володя допил бутылку коньяка и в дверях обернулся ко мне:
— Где мы встретимся? Может, там?
Я пожал плечами. Потом Софье Александровне очень вежливо предложили проехать в Волынское для обыска. Когда она хотела взять не плащ, а летнее пальто, начальник удивленно сказал:
— Зачем? Сейчас тепло, самое позднее — через час мы вернемся обратно.
В кабинете, чужом и недоступном, шел обыск. Оксана ' была около ребенка, я один сидел за столом, хмель меня не разбирал. Через час вернулся командующий «операцией». На вопрос, где же Софья Александровна, он удивленно поднял брови:
— То есть как где? Она арестована.
Это был мой первый опыт столкновения с жестокостью, причины которой я не мог понять. Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой? И последующих передач не было. И писем не было.
Ничего не было. Софья Александровна умерла через год или полтора в Потьме, в лагере для чэсеиров — членов семей изменников Родины, так и не узнав ничего о судьбе мужа, дочери, внучки, всех близких и далеких, от которых ее оторвали.
Каждый из нас многажды старался себе представить, как вели себя близкие нам люди прежде, чем их палачи вытащили на смерть. Я никогда не узнаю о том, как проходили допросы Ивана Михайловича, но почти уверен, что его мучили, сильно пытали — в нем было то упрямство, которое палаческих дел мастеров крайне раздражает.
Через почти десять лет, когда один мой срок кончился, а второй еще не наступил, я, презрев все законоположения, на которые я, как опытный арестант, плевать хотел, приехал в Москву. И побывал у Любови Васильевны Москвиной. Она жила одна в большой, все еще увешанной картинами квартире. Иван Михайлович ушел от нее к еще молодой и красивой Тарасовой. Федя погиб на войне, Володя продолжал тяжко пить.
Любовь Васильевна поплакала над сыновьями, Софьей Александровной, Оксаной, над собой. Потом, когда выплакалась, сказала:
— Какая странная судьба у двух Москвиных, у двух Иванов Михайловичей. Ваш Иван Михайлович жил как аскет и всю жизнь много и тяжко работал. Не знаю и не понимаю, для чего. А мой Иван любил только себя, свое искусство, при всех правительствах он сладко пил и ел, любил женщин, плевал на любую политику… И вот он народный, богатый, депутат нашего Верховного Совета, наверное, за руку здоровается со Сталиным. А ваш… Вспомнят ли его когда-нибудь?
Нет, не вспомнили и, наверное, не вспомнят. И мы никогда не получим ни от Ивана Михайловича, ни от Глеба Ивановича, ни от всего их поколения ответа на вопрос: когда, в какой момент их жизни — на воле, в тюрьме, на выводе — поняли они, какую смерть они уготовили себе и какую жизнь тем, кто остался жив?
ПЕРЕД РАСКРЫТЫМИ ДЕЛАМИ…
…И вот я держу её в руках. Эту тоненькую коричневую папочку. Ту самую. На ней ещё остался бледный след от чернильницы, которую опрокинул, ударив кулаком по столу, мой следователь. Теперь я знаю, как его звали, — Лобанов была его фамилия. Сколько же прошло времени? Дай посчитаю: 52 года и 7 месяцев. Мог ли я думать тогда, когда Лобанов не спеша обминал эту новенькую коричневую папочку, что более чем через полвека я не только ещё буду жив, но и с замирающим сердцем буду перебирать несколько бумаг, в ней находящихся?.. В этих бумажках жизнь моя, Оксаны, Елены — всех нас троих, исчезнувших с этого света в ночь на 18 апреля 1938 года. А вот и протокол моего, судя по делу, единственного допроса — 25 апреля. Значит, между арестом и этим допросом прошла целая неделя. Неделя, когда я ещё жил мыслями о доме и верил, что дом этот существует.
А как она началась, эта неделя? Когда я кинулся к входной двери на пронзительный звонок в ночи, я уже знал, что это за звонок, я знал, что это за мной. Это был второй такой звонок в огромной многонаселенной квартире трехэтажного дома на углу Гранатного переулка. В этом доме — теперь чистеньком и приглаженном — помещается какое-то экзотическое посольство, кажется, Ганы, и до сих пор я не могу спокойно пройти мимо него, не посмотрев на те крайние окна, за которыми мы жили.
Тогда, когда раздался первый ночной звонок, голубые фуражки пришли не за мной, а за старым и тихим артистом давно уже не существующего театра «Семперанте». И, запершись в своей комнате, мы прислушивались к топоту ног в коридоре, к негромким голосам, к последним шагам к выходной двери, слушали, как она открылась и захлопнулась… Ну а теперь, открыв дверь и увидев фуражки с голубым верхом и парочку красноармейцев с винтовками, я уже знал — это наша судьба… Фамилия, имя, отчество, дайте паспорт! — Вот вам все: и паспорт, и имя, и фамилия, и весь я. Уже не как хозяин, а временный, гость, приткнувшись на краешек стула, сижу и смотрю, как вытаскиваются из ящиков белье, как потрошат книжные полки. И думаю: а что на них есть криминального? Чудом сохранившийся номер «Нового мира» с повестью Пильняка «Повесть непогашенной луны»; зарубежное издание воспоминаний Шаляпина «Маска и душа»… Но мои размышления прерывает радостный крик одного из «оперативников»:
— Товарищ начальник! Антисоветская книга: Покровский. «Мировая война»!
Начальник осторожно берет в руки найденную преступную книгу. Ну, да — ведь сейчас во всех газетах идет безудержная поносная ругань «Школки Покровского»… Начальник думает, начальник размышляет… Я не выдерживаю:
— Вы сегодня проходили по Моховой?
— Да, проходил. А что?
— На университетскую вывеску не обращали внимания?
— А что на ней?
— На ней написано «Московский государственный университет имени М. Н. Покровского».
Это был мой первый тюремно-лагерный урок: никогда не вступать в спор с начальством, а главное — никогда не поправлять его… Ответ был немедленный:
— Собирайтесь!
Оксана бросает маленькую Наташку, она лихорадочно начинает меня собирать. Нет, не лихорадочно. На улице теплая апрельская ночь, но она достает самый теплый и новый свитер, она собирает белье, укладывает пижаму, домашние туфли, ещё какие-то мелочи…
— Ну, хватит!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57