В силу причин, неподвластных нашей воле, всякий срок кончается. Еще шла война, когда начали кончаться сроки у пятилетников, еще несколько лет — и должны были начать кончаться сроки у восьмилетников: их тогда в лагерях было больше всего. И с этим надо было что-то делать. Путей для этого было много. Во-первых, давать новые срока по новым «лагерным» делам. Во-вторых, задерживать освобождение или «до конца войны», или же просто «до особого распоряжения». А уже освободившихся считать вроде как бы и вольными, но на положении ссыльных: без паспортов, без права выезда не только что за пределы лагеря, но и за пределы отведенного пункта. И опять же с обязанностью делать, живя за зоной, то же самое, что и в зоне: пилить лес, чинить машины, шить бушлаты, щелкать на счетах… Это состояние называлось «быть закрепленным за лагерем до особого распоряжения». В двух категориях — «второсрочника» и «закрепленного» мне пришлось быть. Пожалуй, я об этом расскажу сейчас, так как не знаю в каком другом месте этих воспоминаний я смогу это сделать.
У меня было пять лет, и мой срок кончался 17 апреля 1942 года. Я был не очень приметным арестантом, и, вероятно, специально мне новый срок бы не дали, если бы не одно обстоятельство. В начале войны, выполняя какие-то указания «об усилении бдительности», на всех лагпунктах начальники стали хватать арестантов, которых они или не хотели освобождать, или же просто желали по каким-то своим соображениям убить. Делалось это довольно просто. Стукачи писали в «агентурках» то, что им диктовали «оперы». Подобранные уголовники за пачку махорки давали необходимые свидетельские показания. Обвинение всегда было одно и то же: пораженческая агитация. За это давали срок — до десяти лет. В нужных случаях агитация становилась «групповой агитацией». Это уже была статья 58-10 и 58-11 -создание организации. За это-расстреливали. Со всех лагпунктов в Управление отправляли людей, которых заново арестовывали, держали в местной тюрьме, допрашивали. В Вожаеле их судила «Лагерная спецколлегия», кого расстреливали, а кому давали новые срока и отправляли на штрафняк, где возможность выжить была отнюдь не гарантированной.
У нас на лагпункте среди арестованных оказался начальник электростанции — Олег Стаскевич. Это был молодой человек иронического склада ума, имевший — невзирая на свою молодость — уже какую-то сложную доарестантскую биографию. И на язык он был невоздержан. Мы с ним жили в одной «кабинке» — маленьком бараке, человек на пятнадцать. Вот Олега порешили сделать одним из продуктов их оживленной, способствующей обороноспособности страны деятельности. Стаскевича арестовали, а тех, с кем он общался, стали таскать в Хитрый домик, как называют специально построенное в зоне помещение для «опера»: маленький дом с отдельным входом и выходом.
Нашему «оперу» — Чугунову — очень хотелось сделать меня свидетелем. Для этого ему надо было «подобрать под меня ключи», и делал он это по привычному и нехитрому трафарету. Ночью меня забрали, посадили в карцер, утром предъявили обвинение в том, что я в присутствии таких-то и таких произнес длинную и пылкую речь, в которой призывал Гитлера как можно скорее победить большевиков, освободить Россию, а с нею, естественно, и меня. Следствие вертелось, как может вертеться примитивная, хорошо смазанная и отработанная машина. Негодующее заявление одного свидетеля, показания других, очные ставки… Было довольно смешно читать выспренние, полные патриотических фраз из передовиц, показания малограмотных мелких воришек, «шакалов», дошедших в лагере до последнего предела падения и унижения. Но смеяться было не к чему — я же понимал, чем все это кончится. Через несколько дней Чугунов закончил следствие, дал мне подписать «двести шестую» и тогда приступил к главному. Он предложил мне подписать уже написанное им готовое показание на Стаскевича и дал мне «честное слово коммуниста» — так ведь и сказал!! — что он после этого мое дело тут же, на моих глазах бросит в печку…
Как пишут в коммюнике, — «стороны не пришли к согласию» — и разгневанный «опер» дал естественный ход делу. Меня, как числящегося «за судом», этапировали на другой лагпункт, а после того, как я там месяца два походил на повал, в суде дошла очередь и до меня (эта очередь была довольно длинной, и в ней никто не рвался вперед). Этап потопал в Вожаель. Был февраль сорок второго года, только что прошедшая метель уничтожила все дороги, перемела лежневки, конвой вел меня и еще троих отказчиков по сугробам, по еле выдающимся вешкам, обозначающим трассы бывших дорог. Шестьдесят километров мы прошли за четыре или пять дней, ночуя в карцерах лагпунктов, лежавших на нашем пути. Это было очень важное для меня путешествие, потому что мне не на что было надеяться, и я мог думать обо всем: о своей жизни, о жизни других людей, обо всех моих поступках и верованиях, с полной свободой, ни на что не оглядываясь, не пытаясь нисколечко хитрить с самим собой.
Нас довели до Вожаеля, посадили куда надо и через два дня судили. Суд был если и не справедливый, то во всяком случае — скорый. Из набитого коридора, где толпились абитуриенты, меня вызвали в суд, и через полчаса я получил новый срок за «пораженческую агитацию в военное время». Был уже вечер, когда меня вели из суда по вольнонаемному поселку на Комендантский лагпункт. Я знал, что теперь меня отправят на штрафной и я, очевидно, никогда больше не увижу этот нормальный человеческий мир, каким он мне представлялся сейчас, за марлевыми занавесками освещенных домов. Над столами, застланными белыми скатертями, свисали оранжевые абажуры, сшитые из марли и окрашенные красным стрептоцидом. Силуэты женщин и детей свободно и легко передвигались в этих комнатах, на столах расставлялась какая-то снедь. Они ждали прихода с работы хозяина, чтобы ужинать… Было что-то кроткое, домашне-умиляющее, просто что-то диккенсовское в этих мелькавших картинках быта жизни семейных тюремщиков. Но я не помнил, что здесь живут тюремщики. Для меня это был старый, добрый, милый мир, из которого я навсегда должен был уйти. И я прощался с ним, потому что меня из него уводили, и я считал, что у меня не хватит сил, чтобы дождаться возвращения в него.
***
…Люди обычно считают себя слабыми и совершенно не знают свою физическую пластичность, свою фантастическую приспособляемость к почти любым условиям. Мне казалось, что есть предел усталости, когда исчезают желания и возможность сопротивляться обстоятельствам. Я еще так думал потому, что видел многих совсем молодых людей, которые, как мне показалось, — устали жить и от этого умирали.
Это было весной 1939 года. Меня, полуживого, покрытого — как леопард — большими черными, не проходившими много лет пятнами цинги, привезли на Головной с подкомандировки, где я провел зиму. Спас мне жизнь один красивый и необыкновенно занятный авантюрист, который работал врачом и которому я чем-то показался. У него было три года, он освобождался и приехавшего ему на смену врача попросил меня найти и, если я еще жив, помочь выжить. Новый врач — Александр Кузьмич Зотов — был тоже довольно редкостным типом, может быть, я о нем расскажу. Он заявил Заливе, что ему необходим в качестве помощника студент, медик-пятикурсник… и назвал мою фамилию. Меня разыскали на командировке, положили на подводу и привезли в госпиталь на Головной.
Госпиталем назывался совершенно обыкновенный барак, в котором на нарах лежали и умирали дистрофики. Зотов быстро привел меня в порядок — он меня кормил так, как жена людоеда откармливала мальчика-с-пальчика… А когда я пришел в себя, раскрыл передо мною роскошную перспективу превращения меня в «лепилу» — медицинского работника. Пока я числился в слабкоманде, он меня назначил — как он пышно меня называл — ординатором. Это означало, что я оставался один дежурить ночью в огромном бараке. Три недели моего ординаторства, наверное, были самыми страшными в моей жизни. Обязанность моя была довольно несложна. Мне оставляли шприц и три (никогда больше) ампулы камфары. Я мог их впрыскивать умирающим — по моему собственному выбору. Затем обходить нары и, когда замечал уже умерших, закрывать им глаза и связывать кусками бинта руки и ноги. Первая операция производилась по традиции и из эстетических побуждений, вторая же имела чисто практический смысл: мертвеца с наступившим трупным окоченением было удобнее бросать в ящик, — вывозить на кладбище.
Ампулы, в которые я наивно верил, я старался тратить на молодых — мне их было больше всего жаль. Но я видел юношей-подростков — главным образом из «осколков» (как поэтически-образно называли на Лубянке детей уничтожаемой партийно-государственной элиты), — которые умирали в полном сознании и без малейших признаков страха перед наступающей смертью. Они были как столетние старики, уставшие от длинной жизни и рассматривавшие смерть как отдых. Эти 17-18-летние мальчики уже так устали от арестов, обысков, допросов, этапов, голода, холода, непосильного труда, они так от этого устали, что не боялись, что все кончится. Никаких попыток удержаться у этих мальчиков уже не было, и когда я впрыскивал камфару, то они мне совершенно спокойно говорили:
— Зачем? К утру я уже умру…
А утром приходил начальник санчасти — высокий прыщеватый молодой фельдшер в форме младшего лейтенанта. Он вызывал меня и, деловито вынимая из кармана записную книжку, спрашивал:
— Сколько за ночь летальных случаев?
И аккуратненько записав — 15 или 20, а то и больше уходил. И больше уже в больничный барак не показывался.
…Так вот: я думал, что у меня наступает то исчезновение сопротивляемости, которое я видел у этих умирающих мальчиков. Потому что я прощался с этим миром спокойно, без особого страха, просто с сожалением, с легкой, что ли, грустью. «Печаль моя светла, печаль моя легка…» Потом я понял, что все это не так. Бедные дети в бараке умирали, как столетние старики от того, что были смертельно больны — от цинги, пеллагры, дистрофии, никем не замечаемой пневмонии. Их же никто не лечил, им и температуру не мерили, а если бы и мерили, то она у них была бы ниже нормальной: у дистрофика все жизненные процессы протекают не так, как у здорового человека.
А вообще-то теперь я твердо знаю, что из всех сколько-нибудь высокоорганизованных, во всяком случае из млекопитающих, человек — самое пластичное, самое приспособляющееся существо. Твердо знаю, что никакое животное — ни корова, ни свинья, ни собака — не выдержали бы того, что выдержали заключенные в лагерях.
Но тогда, в феврале сорок второго года, я этого не знал. И уж во всяком случае, мне не могло прийти в голову, что после этого пройдет почти тридцать лет, и я буду на свободе, в Москве. Что мне предстоит еще пройти по новому кругу арестов, суда, этапов, тюрем и лагерей, что опять будет свобода и многие годы счастья.
Вот эти воспоминания я пишу в Ялте в теплый и солнечный ноябрьский день. Сейчас закончу эту страничку и пойду с Рикой вниз к морю. Пройдемся по всегда оживлённой набережной, постоим у парапета, потом пойдем в парк, где южная меланхолическая осень пахнет вялым листом и еще цветущими розами…
А через несколько недель уеду в Москву, и там, в своем маленьком кабинетике, окружённый со всех сторон книгами, я привычно сяду в вертящееся кресло, достану рукопись и начну дальше заниматься историей жизни одного замечательного и грустного учёного, умершего в 1912 году… Конечно, с помощью машинной и машиноподобной логики можно — как ребячество — опровергнуть мою наивную веру в возможность человека сопротивляться обстоятельствам. Но как часто, прижатый в угол, я вспоминал, как прощался с прошлым и будущим февральской ночью сорок второго года…
…Но — как пушкинский Онегин, правда, по совсем другому поводу, — я «не умер, не сошел с ума»… И даже на штрафняк не попал. Мой приятель, уже отбухавший свое и дошедший до поста начальника отдела труда и зарплаты лагеря, добился, чтобы меня отправили назад, на Второй лагпункт для работы нормировщиком. Мне ведь удалось научиться этому дефицитному делу, и оно мне сослужило верную службу на протяжении моих многих лагерных лет.
И все кончилось тем, что я — уже конвойным, «вторичником» — снова засел в контору Второго лагпункта. Жил я все последующие месяцы без большого аппетита. Все же нелегко это перенести: получить новый срок за полтора месяца до свободы. Пусть условной, довольно мифической, но все же свободы. Трудно было прожить день 17 апреля сорок третьего года — день, когда я должен был освободиться. Трудным и почти совершенно необозримым — как всегда в начале срока — представлялся мне мой будущий путь.
Вот так я прожил весну и начал лето. В конце июня, встретив меня в зоне, начальник дивизиона охраны бросил мне на ходу:
— А насчет тебя, кажется, бумажка пришла об освобождении…
Я остался совершенно спокоен. Такие случаи уже бывали. Арестанту дали новый срок, а спустя какое-то время в учетно-распорядительном отделе кто-то натыкается на перечень оканчивающих срока, где бедолаге забыли приписать новый… И идет на лагпункт лживая бумажка о вызове на пересылку для освобождения… Я пошел к начальнику лагпункта. Об Анатолии Николаевиче Епаничникове я еще где-нибудь расскажу. Это был молодой и редкостный для тюремщика человек — добрый, вежливый, исполненный доброжелательства к заключенным. Он мне подтвердил, что бумажка о вызове меня есть, и прибавил, что она, очевидно, пришла по недогляду и что он меня отправлять не будет: слишком мучителен этап туда и обратно, мучительны дни, проведенные впустую на пересылке. Он просто сообщит в УРО о происшедшем недоразумении. Я поблагодарил Епаничникова и пошел в свою конторку.
И вдруг я почувствовал, что не могу работать… А вдруг? А вдруг это не недоразумение, а правда?.. Впервые за все эти месяцы мое сознание стало выходить из-под контроля.
Я не мог больше ни о чем думать. И я пошел в УРЧ — учетно-распределительную часть. Там работало несколько вольнонаемных, и была такая славная девушка Женя: дочка какого-то начальника, попавшего в немилость к Тарасюку и поэтому отправленного на фронт. Я начал просить Женю дозвониться до Управления и выяснить в УРО, почему прислана бумага с моим вызовом на освобождение в то время, когда… Женя вздохнула — до Управления от нас было очень трудно дозвониться, и она считала, что это все зря. Но она была добрым существом и жалела меня… Женя начала крутить ручку телефона и крутила ее час, два… Она не могла перестать, потому что я стоял рядом и не сводил с нее глаз. И она дозвонилась, позвала соответствующего инспектора и стала ему терпеливо объяснять о происшедшем недоразумении. Вдруг лицо ее изменилось, оно стало бледным, потом она прибавила: «Да, да, понимаю…» — и медленно положила трубку. Из глаз ее брызнули слезы и вдруг — неожиданно, неоправданно! — она бросилась мне на шею и, рыдая, стала говорить:
— Лев Эммануилович! Все правда, все правда! Вас освободили! Приговор отменили! Совсем отменили!..
…И это не просто — пережить вот такие минуты! Мне пришлось еще раз испытать почти такое в 1955 году, когда меня — тоже летом — освободили за пять лет до окончания срока… Да. Ночью Епаничников сделал совершенно неслыханное. Он снял с лесовывозки машину, посадил на нее меня с конвоиром и отправил на пересылку, приказав высадиться за несколько километров до пересыльного лагпункта: чтобы не погореть, за такое с ним черт знает что могли сделать!.. Через неделю я-сам собой, как настоящий вольняшка! — вернулся на Второй лагпункт с бумажкой не из УРО, а из отдела кадров о назначении меня на ту же самую должность, на которой я работал заключенным. Я стал «закрепленным за лагерем» и переехал за зону в комнату вольнонаемного барака.
Почему меня освободили? Я получил довольно громкую известность в лагере — я был единственным, у кого отменили приговор по такому «пораженческому» делу. Как это произошло? Так как все — и даже в лагере — происходит по строго соблюденному закону, то, когда я получил новый срок, мне дали двадцать четыре часа для того, чтобы написать кассационную жалобу. Получив кусок бумаги, я сел за стол в пустом бараке Комендантского лагпункта и стал обдумывать стоящую передо мной литературную задачу. Я понимал, что хотя и минимальный, но есть у меня шанс… Дело в том, что Чугунов в моем деле проявил откровенную халтуру. У него был штамп, который до сих пор действовал совершенно безотказно. Он его применил и ко мне. Забыв об одном — я был еврей… Почти все мои близкие были коммунистами и на фронте. Чтобы я стал пораженцем — мне следовало бы сойти с ума, не меньше!.. Да, тут есть какой-то шансик!.. Но как заставить того, неизвестного мне чиновника прочесть мою кассацию? Таких приговоров и жалоб — тысячи, они их не читают, наверное!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57