Аннотация
Лев Эммануилович Разгон (1908-1999) — писатель, публицист, литературный критик, многолетний узник сталинских лагерей. Имя Льва Разгона стало известно стране, когда увидела свет его книга «Непридуманное» — одна из вершин лагерной мемуаристики. В последние десятилетия своей жизни Лев Разгон много времени и сил отдавал общественной работе — был членом Комиссии по помилованию при Президенте РФ, стоял у истоков создания Общества «Мемориал» и, несмотря на преклонный возраст, самым активным образом участвовал в его работе.
Лев Эммануилович Разгон
Плен в своём Отечестве
Все права принадлежат наследникам автора
КУЗНЕЦКИЙ МОСТ, 24
Стрела крана резко поворачивается, и тяжелый чугунный шар ударяется о стену дома. С грохотом рушатся оконные переплеты, в зияющие проемы видны внутренние стены комнат со следами портретов на выцветших обоях. Очень обычное для Москвы зрелище.
Я стою на противоположной стороне улицы, смотрю на это, и внутри меня что-то рушится, рушится с треском и отчаянием, как стены этого дома. И мне кажется, что не пыль закрывает разрушенный дом, а слезы застят мне глаза. Наверное, я испытывал бы нечто подобное, видя, как вот такая машина уничтожает мое родовое гнездо на Ордынке; дом, с которым были связаны все радости и горести моего отрочества, моей юности, почти всей жизни моей. Но ведь не этот родной дом рушат. Разрушают проклятый, ненавистный и страшный дом, где если и веселились когда, то только в незапамятные времена, когда его хозяином был князь Голицын; или когда жили в нем художники и скульпторы, и Пушкин ходил в гости к Карлу Брюллову, вернувшемуся из Италии… Так когда это было, да и кто об этом думает!
Многие десятилетия в этом доме только плакали. Здесь было пролито столько слез, что если бы они все сохранялись, потоками сбегая вниз к Неглинке, то дом этот стоял бы на берегу соленого озера. Да, конечно, в округе были дома и пострашнее. На моей памяти это учреждение — обычно про него говорили «это» или «оно» — разрасталось, пуская свои метастазы по соседним улицам и переулкам. Оно захватило всю Большую Лубянку от площади до Сретенских ворот и Лубянку Малую, оно заглотило многоэтажный универмаг и девятиэтажный жилой дом; и постепенно на всех окнах домов этого района появились одинаковые шелковые занавески, и подолгу вечерами эти окна светились уютным адским светом. Были среди этих домов такие, мимо которых и ходить-то было страшно. В этих домах пытали и убивали. Но там не было слез. Там могли только кричать и кричали от боли, от ужаса, от страха…
Но там не плакали. Во всяком случае, я не помню и мне об этом не рассказывали. Болевая точка этой гигантской раковой опухоли была тут. Плакали здесь, в этом доме. На Кузнецком мосту, 24. Здесь помещалась «Приемная». Приемная ОГПУ, НКВД, НКГБ, КГБ… Названия менялись, существо оставалось прежним. И до самого последнего дня, до того, как ударили по дому чугунной бабой, висели на нем вывеска «Приемная КГБ» и аккуратное, золотом по черному, на десятилетия, на века сделанное объявление: «Прием граждан круглосуточно»…
***
А ведь было время, когда я ходил в этот дом, совершенно не задумываясь о том, каким он ко мне обернется. Это было, вероятно, году в 25-м. На Кузнецком, 24, помещались «Курсы Берлица». Это были курсы, где по какой-то системе, придуманной неизвестным нам, еще довоенным Берлицем, быстро научали иностранным языкам.
Меня понесло на эти курсы потому, что мой двоюродный брат в это время был в Китае начальником Политуправления у Чан Кай-ши. Меня с безумной силой тянуло делать революцию в Китае, кузен мой обещал меня забрать с этой целью к себе, при условии, если я выучу французский язык. Почему французский, бог знает. Конечно, я ему поверил и устремился сюда, на Кузнецкий мост, 24.
Старый трехэтажный дом. «Приемной» на первом этаже еще нет. Она появится после, вероятно, году в 35-м или 36-м.
Я быстро взбегал по лестнице на третий этаж. Лестница никогда не бывала пустой. Потом уже, много-много лет спустя, я вспоминал, что кроме меня и мне подобных — веселых, беспечных, часто элегантных, почти всегда молодых — по этой лестнице подымались и другие люди: пожилые или молодые, одетые хорошо или плохо, но все с печатью горя на лице, все — неулыбающиеся, озабоченные.
Мы вместе входили или взбегали по лестнице и расходились: одни направо — на курсы Берлица, другие налево.
Дверь налево почти всегда открыта, поэтому не видна маленькая вывеска на ней: «Политический Красный Крест». В открытую дверь был виден длинный коридор, всегда забитый людьми. Как страшно! — ни разу тогда не задумывался ни об этой странной вывеске, ни об этих людях. Я бежал на свои идиотские курсы, где красивая, молодая женщина с указкой в руках показывала нам на развешанные по стенам изящные рисунки и по-французски объясняла: это красивый деревенский дом; вот это девочка играет в волан. И еще подобную чепуху. На этих курсах запрещалось употреблять какие бы то ни было русские слова. Несколько месяцев я учился узнавать, как по-французски называются разные, мне не нужные предметы, и однажды на концерте в Колонном зале услышал, в ложе разговор двух дам. Они говорили по-французски, и я вдруг с потрясением обнаружил, что понимаю, о чем они говорят! Это было невероятное ощущение! Впрочем, оно меня не подвигнуло на то, чтобы продолжать ходить изучать французский язык после того, как мой кузен, вместе с другими советскими советниками, бежал из Китая из-за переворота, устроенного Чан Кай-ши. Я утратил всякий интерес к курсам Берлица и перестал ходить на Кузнецкий, 24, и быстро забыл о двери налево, напротив курсов.
И узнал об этом помещении и людях в нем позже, из рассказов Рики. Вот она уж там побывала! Много, много лет она ходила в это странное, ни на что не похожее, ни в каких справочниках не упоминаемое учреждение. Странное и чужеродное всей нашей системе до такой степени, что после войны в Ставрополе, в Сибири, да и в самой Москве почтенные майоры и подполковники отказывались верить рассказам Рики о том, что совершенно легально, почти два десятка лет существовал этот странный, кажущийся нам теперь совершенно немыслимым «Политический Красный Крест».
Не только я, но и эти профессиональные охранители ничего не знали про него. И для них это было нечто нереальное, мифическое! Для них, но не для Рики, не для многих сотен людей, подобных ей. Она приходила сюда два десятилетия: еще девочкой, девушкой, молодой женщиной. Приходила каждый раз, чтобы узнать, из какой тюрьмы в какую перевели ее отца; сколько ему в очередной раз дали и что: тюрьму или ссылку и куда; когда бывают свиданья, передачи; она получала здесь продукты для передачи и деньги для того, чтобы поехать на свидание в Суздаль или другой тюремный город, повезти туда передачу…
Когда-нибудь историки обязательно займутся изучением этого удивительного учреждения, как и личностью удивительного человека, его создавшего и отдававшего ему все свои немалые силы и немалые, неизвестно откуда взявшиеся, возможности. Одним именем Горького нельзя объяснить, каким образом Екатерине Павловне Пешковой удалось получить необыкновенное право легально помогать политическим заключенным и их родственникам; право узнавать, кто где находится, кого куда этапировали… Все то, что теперь составляет глубокую государственную тайну, тогда запросто можно было узнать в странном учреждении напротив курсов Берлица.
Коридор в нем разделял четыре небольшие комнаты. В самой маленькой из них — два стола. За одним — Екатерина Павловна Пешкова, за другим ее бессменный помощник — Винавер. В другой комнате что-то вроде бухгалтерии. Самая большая комната, почти всегда забита людьми — ожидающими. И еще одна большая комната, заставленная ящиками и продуктами, бельем, одеждой. И совершенно непонятно: кто были эти люди, которые сидели за столами в этих комнатах, погруженные целыми днями в чужие беды? А может быть, и свои?
Сюда обращались родственники эсеров, меньшевиков, анархистов; родственники людей из «партий», «союзов», «групп», созданных, придуманных в доме неподалеку, за углом направо. Здесь выслушивали женщин, стариков и детей, чтобы невероятно скоро сообщить, где находится их отец, муж, жена, мать, брат, сын… Когда можно получить свидание, когда принимают передачи, когда — если нет для этого средств — можно прийти на Кузнецкий, 24, и получить продукты, белье.
Откуда брались эти продукты, эта одежда, эти, совсем немалые, деньги? Они приходили, главным образом, из-за границы, от ARA, от социал-демократических партий и учреждений, от разных благотворительных обществ, от богатых людей. А может, и совсем небогатых, может, и от почти бедных. Кто знает, как собирались эти деньги и как они шли сюда? Знала об этом, вероятно, только сама Екатерина Павловна. Каждый день, отсидев часы приема на Кузнецком, она садилась в мотоциклет с коляской и отправлялась в тюрьмы, на' таможню, на склады. А еще чаще шла пешком — тут же совсем близко, совсем рядом — и договаривалась с людьми из этого дома о переводе такого-то в тюремную больницу, о том, чтобы такого-то заключенного перевести в тюрьму, более близкую к Москве: у него мать-старуха, и ей трудно ездить на свидание на Север, на Урал. Договаривалась о пополнении тюремных библиотек, устройстве для арестантов концертов, праздничных вечеров…
Как сказку, как невероятные волшебные сказки я слушал рассказы Рики о том, что, когда тяжело заболела ее мать — по просьбе Екатерины Павловны — отца выпустили из Бутырки на свободу «под честное слово» и он находился на воле до выздоровления своей жены… Я слушал о новогоднем вечере, устроенном в Бутырках для политических заключенных, о концерте в Бутырках, на котором пел Шаляпин перед своим отъездом за границу.
И так длилось до самого тридцать седьмого года, до того дня, когда Екатерина Павловна бессильно сказала Рике: «Все. Больше ничего не могу. Теперь остается только низ, только первый этаж». Но для Рики и ей подобных и «низ» не остался. И она, и почти все такие, как она, ушли в те тюрьмы, куда они ходили на свидания. «Политический Красный Крест» и все проблемы, которыми он занимался, были ликвидированы старым, верным, испытанным способом. Которым Энвер-паша разрешал «армянскую проблему», а Гитлер «еврейскую проблему». Во всех ссылках были арестованы все те, которых опекала Екатерина Павловна Пешкова, собраны в тюрьмы, а затем расстреляны. И были арестованы, и очевидно, расстреляны и Винавер, и те безвестные мужчины и женщины, которые работали в «Политическом Красном Кресте». И оставили на воле жить, мучиться и умирать только Екатерину Павловну. Она унесла с собой в могилу разгадку этой тайны: кто, когда, каким образом и почему разрешил ей легально поддерживать тот статус «политического заключенного», само понятие которого сейчас стало чем-то противозаконным, отрицаемым, почти преступным.
И вот пришли годы, когда то, что Екатерина Павловна называла «низом», стало расти вверх. «Низ» проглотил курсы Берлица и «Политический Красный гфест», и соседние небольшие дома, в которых ютились какие-то, никому неведомые, конторы. И адрес «Кузнецкий мост, 24» стал столь же известен, как и «улица Дзержинского, 2».
Когда ночью уводили с собой, то оставляли только единственные координаты: «Кузнецкий мост, 24». И если исчезал человек среди бела дня или темной ночью, и обезумевшие родственники звонили по всем страшным телефонам, то самая последняя инстанция «дежурный по городу» спрашивал: «В милиции были?», «В „скорую“ обращались?» А выслушав утвердительные ответы удовлетворенно говорил: «Тогда обращайтесь на Кузецкий мост, 24». И этот ответ был самым страшным, самым безысходным. Возвращались из больниц, могли возвратиться даже из милиции. Оттуда, куда посылал «дежурный по городу», никто еще не возвращался. Большинство и не вернулось.
Вот тогда мне и было сполна заплачено за отсутствие интереса к помещению напротив курсов Берлица.
За кремовые занавески самой «Приемной» мне тогда ни разу не пришлось попасть. Туда пускали не всех. Только вызываемых, только с какими-то особыми заявлениями, ну и, конечно, тех, для которых приемная была открыта круглосуточно. А я ходил во двор, за железные ворота. Сколько же раз я туда ходил! Один ходил, с мамой, •с Оксаной.
«На миру и смерть красна…» Конечно, есть в этом какая-то доля правды. Но не думаю, чтобы тем, кого гнали на Бабий Яр, было легче от того, что их были тысячи… Двор на Кузнецком был всегда, с самого утра, полон людьми. Мужчины, женщины, дети. Больше всего женщин. Совсем старых и совсем молодых. И все молчат. Или разговаривают почему-то шепотом. Хотя единственный вертухай стоит только у калитки и с наслаждением начальственной суровости смотрит на тех, кто еще позавчера, вчера принадлежал к касте «начальников». Теперь они другие, ах какие же они другие!
Очередь вьется по двору, огибает какое-то строение, снова вытягивается и выходит к «финишной прямой» — к одному-единственному окошку в стене. Там, в этом окошке, дают справки. Справки эти необыкновенно кратки. В ответ на заикающийся, заплаканный вопрос:
«Вот у меня сегодня ночью почему-то пришли и арестовали…» (это новички, значит…)-следует окрик: «Фамилия, имя, отчество». Потом окошко захлопывается и через минуту-две снова открывается. Ответов было всего четыре: «Арестован, под следствием»; «Следствие продолжается»; «Следствие закончено, ждите сообщения»; «Обращайтесь в справочную Военной коллегии».
Никаких других ответов не было. Однажды впереди меня стояла женщина, на вопрос из окошечка ответившая: «Ясенский Бруно Яковлевич». Она пыталась спросить еще что-то, но ей крикнули: «Узнаете, все узнаете потом!» И, действительно, это было так. Мы все узнавали. Только когда и как? Эта женщина, как и я, как и множество других на этом дворе, потом попадали в другие здания этого проклятого квартала и могли узнать о судьбе своих близких более приближенно к действительности. Очередь на Кузнецком была лишь началом хождения по другим дворам, к другим окошкам. Здесь никогда не сообщали, где, в какой тюрьме сидит арестованный. Чтобы узнать это, надо было ездить по тюрьмам: в Бутырки, Таганку, Лефортово, Матросскую Тишину, на Новинский бульвар… И там стоять в длинных очередях, чтобы передать десять рублей — единственная разрешенная форма передачи. Десять рублей, которые обезличенно, без сообщения от кого, зачислялись на «текущий счет» арестованного. В этих окошках, куда надо было подавать заполненный бланк и деньги, или брали — это означало, что он здесь, — или же отвечали: «У нас нету!» И тогда надо было ехать на другой конец города, в следующую тюрьму и там пробовать передать деньги. И как счастливы были те, у кого эти деньги брали! Значит, он тут, вот совсем недалеко, за этими стенами…
Нет, передачи — даже вот такие, десятирублевые — это огромно! Я это понимаю, я насобачился на передачах в тюрьмах Москвы, Ставрополя, Георгиевска. Передача протягивает какую-то нить между пропавшим родным человеком, она означает, что он жив, что есть надежда его увидеть. И как бывает страшно, когда тебе протягивают назад бланк и десятку и говорят: «Выбыл». Все. Куда, когда, на сколько? Они тебе это не скажут. И на Кузнецком, 24, нет уже Екатерины Павловны, которая все узнает, все расскажет, поможет… Теперь надо ждать. Ходить в прокуратуру и там ждать, или же сидеть дома и ждать месяцами, а то и годами, когда вдруг придет к тебе письмо с обратным адресом: «Почтовый ящик №…» А еще чаще ждать, ждать и не дождаться. Никому не сообщали о судьбе тех, кто умер от пыток в следственном кабинете, в тюремной камере или тюремной больнице, в теплушках или на пересылках длинного и страшного этапа. Они все канули в неизвестность, чтобы через двадцать лет эта неизвестность обернулась лживой бумажкой, где все — и дата, и причина — все было лживо. Кроме одного: умер.
Но какими же мы тогда были неграмотными, как легко нас было обмануть, как легко мы поддавались на эту ложь! Из всех ответов, получаемых в окошке во дворе дома на Кузнецком мосту, самый страшный был, конечно, ответ: «Справочная Военной коллегии». Эта справочная была совсем неподалеку. Пройти Лубянскую площадь, и сразу в начале Никольской — небольшой кирпичный дом Военной коллегии Верховного суда. Кажется, это учреждение и сейчас там. Вот там, в окошке «Справочной», давали ясный, прямой и всегда одинаковый ответ:
«Десять лет отдаленных лагерей без права переписки». Других «мер наказания» этот суд не знал. Такой ответ мы получали, справляясь и о Глебе Ивановиче, и об Иване Михайловиче; такие точно ответы получало в этом кирпичном доме множество наших знакомых и друзей. И — удивительно! — мы радовались этому! Ну, хорошо — де^ сять лет — много, конечно, но это же все условно, сколько будет перемен, все еще может обойтись, во всем еще разберутся… А что без права переписки — ну, это понятно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57