И я имел удовольствие видеть, как в колонне арестантов возвращается с работы Купчинский и становится в очередь за пайкой и получает, в отличие от других, крошечный, в двести граммов, кусок хлеба. Впрочем, я скоро заметил, что время от времени дневальный Хитрого домика сует ему здоровенный кус хлеба да еще чего-то. А вечерами, после отбоя, штрафной арестант тихонько выходил из барака и направлялся в Хитрый домик, где его несомненно подкармливали. И, наверное, не только за прошлые заслуги.
Недолго мне пришлось мстительно наслаждаться, видя Купчинского на разводе. Меньше чем через месяц вдруг его взяли на этап. На «спецэтап», по наряду. А еще через какое-то время приехавший из Вожаеля, где он был на совещании, Степан Горшков мне сказал:
— Видел Купчинского на Комендантском. В белом халате. Спрашиваю: кто такой? Говорят, новый лепила. Назначен фельдшером. Ну, теперь он свой срок будет отбывать как барин. И сыт, и пьян, и нос в табаке, и в лапу будет брать за освобождение. Эх, зря ты тогда пожалел две пачки кременчугской махорки!..
***
Да не жалел я махорки! Да и ничего бы не пожалел, чтобы хоть чем-нибудь, пусть таким низменным, мстительным образом успокоить огонь ненависти, отвращения и стыда, жгущего душу. Ну, ненависти — понятно. К ней было более чем нужно оснований. Отвращения — также можно объяснить. Отвращения ко всему этому порядку жизни, ко всем этим правилам, собственно говоря, принципиально одинаковым что на воле, что здесь. А стыда? Стыда за страх, который тогда, на воле, калечил меня, превращал из человека в «тварь дрожащую», как говорил герой романа Достоевского. А ведь как старался я этот страх унять, преодолеть иронией, смехом над анекдотами, водкой, наслаждением от наблюдения за тем, как растет мой ребенок, как превращается этот комочек плоти в осмысленного маленького человечка. И иногда удавалось. На время.
Лето 1937 года. Прошла опустошающая волна урагана. Арестованы родители моей жены, мой родной брат, мои двоюродные братья, мои многочисленные друзья, уже меня выселили из элитного дома в огромную коммунальную квартиру, и уже я — без работы. Пришел в Детгиз и по взглядам окружающих — жалостливым, стыдливым, сочувствующим — понял, что уволен. Подошел к доске приказов и прочитал об увольнении (даже не помню сейчас, с какой формулировкой) директора издательства Цыпина, заведующей дошкольной редакцией Екатерины Михайловны Оболенской и меня.
И стал я безработный. Сначала ходил по разным издательствам — искал работы. Некоторые директора издательств меня знали, хорошо относились. И откровенно говорили:
— Сам понимаешь, как я к тебе отношусь и как ты был бы мне нужен. Но тебя арестовать могут?
— Могут.
— Так что же со мной тогда сделают!
— Но ведь и тебя могут! И тогда, когда я у тебя работать не буду.
— Могут. 1-ю тогда мне уже будет все равно. А тебя я возьму и буду дрожать от страха. Ну что это за жизнь у меня будет?
Что мы только не делали, чтобы избавиться от этого всеобщего давящего страха! Иногда Цыпину и мне это на время удавалось.
Григорий Евгеньевич Цыпин был любопытнейшим и приятным человеком. Великолепным организатором, таким, каким был, наверное, Сытин в свое время. Собственно, он и превратил Детгиз из карликового лоскутного издательства в огромное издательство, широко и щедро начавшее выпускать классику и старые любимые детские книги. С иллюстрациями лучших мастеров, в великолепных переплетах, щедро украшенных золотом. В них не было, может, большого вкуса, но было все, что обожают дети. «Цыпинское золото», — иронически говорили любители изысканных книг. Но старомодные вкусы Цыпина вполне соответствовали той жажде красивой толстой книги, которая возникла у читателей после чахлых брошюрок и тоненьких книг о великих стройках пятилетки. И вот сейчас Цыпин — безработный. Как и я.
Стояло жаркое, безоблачное, с синим небом, лето 1937 года. У нас с Цыпиным было почти всегда одинаковое расписание. Мы встречались у Пречистенских ворот. Цыпин с корзинкой, я с бидоном. Сначала мы шли на Пречистенку, в Музей новой западной живописи. Оставляли в гардеробе свои пожитки, а потом шли в музей. Почти всегда в одни и те же залы, к одним и тем же любимым картинам. Сидели на банкетках против Ренуара или Гогена и молча наслаждались. Потом уходили из музея, шли в магазин на углу Пречистенки и бульвара, покупали пива и раков и шли домой к Цыпину. Григорий Евгеньевич жил рядом, на Сивцевом Вражке, в новом большом доме, построенном для старых большевиков, но уже наполовину пустом, а наполовину заселенном «руководящими».
У Цыпина была потрясающая библиотека. Когда-то он был директором издательства «Советский писатель», которому принадлежали крупнейшие букинистические магазины. А толк в книгах Григорий Евгеньевич понимал.
И у него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского в уникальной работы переплетах. И на титуле каждого тома надпись через всю страницу: «Из книг Федора Шаляпина». И размашистая подпись великого артиста.
Пока хозяин варил раков по какому-то изысканному рецепту — с травами, в пиве, я рассматривал книги. Какое-то мирное, спокойное чувство находило на меня и напрочь забывалось, откуда я пришел, куда я уйду и что наступит ночь с ее неотступными тревогами. Потом приходил Григорий Евгеньевич, мы начинали вкусную трапезу. Он мне рассказывал историю многих книг, сложные пути, которыми он их доставал, мы вспоминали библиотеки Демьяна Бедного и других замечательных книжных собирателей, и в этой беседе забывалось время, исчезал страх за будущий день, за будущий час… И вдруг эту такую мирную докатастрофическую беседу прерывал ужаснейший крик — не человеческий, не звериный — какого-то неведомого существа. Это кричал на балконе в квартире на верхнем этаже попугай. Квартира принадлежала Бетте Глан — организатору и директору московского парка имени Горького. Арестовали хозяйку, запечатали квартиру и забыли, что на балконе сидит в клетке большой попугай. И сейчас он умирал от голода и кричал страшным голосом, каким, вероятно, должны кричать великие грешники на Страшном суде. И весь дом, вернее, все те, кто еще в этом доме оставались, замирали от жалости, ужаса и страха. И никто, никто не решался позвонить «туда» и сказать о страшной участи былой красивой и веселой птицы. Никто не решался напомнить о себе…
И этот крик сразу же ломал нашу беседу, она мгновенно теряла свой мирный и отвлекающий от настоящего характер, она снова возвращалась к тому, о чем мы думали постоянно, почти в течение всех суток. И Цыпин начинал:
— Лева! Вот подумайте: нас было одиннадцать человек на курсе в Институте красной профессуры — девять взяли, а меня не тронули. Нас было шесть помощников у Кагановича — пять взяли, а меня даже не вызывали. Нас было пять заместителей у редактора «Известий» Бухарина — вместе с Бухариным взяли четырех, меня не тронули. Значит, не всех же берут! Значит, есть же какие-то причины, по которым одних берут, а других не трогают. И раз меня раньше не взяли, чего же им сейчас меня трогать — после работы в Детгизе. Мне уже обещают какую-то издательскую работу. Конечно, поменьше, да кто об этом думает! Но ведь не трогают! А значит, могут и не тронуть! А? Как вы думаете?
И я, думающий все о том же, все о том же, жестоко вдруг проговаривался:
— Книг жалко. Они же их не возвращают. И девают неизвестно куда.
К концу года нас все же «трудоустроили». Цыпин начал работать средним клерком в каком-то ведомственном издательстве, а я стал секретарем Московского общества друзей зеленых насаждений. Когда я туда пришел, мне показалось, что я попал в рай, ничего общего ни имеющий с действительностью. Учреждение, где есть «Секция роз», «Секция хризантем», «Отдел комнатных растений»… Вот где можно отдохнуть душой, забыть и забыться. Но очень скоро выяснилось, что «всюду страсти роковые и от судеб спасенья нет»… Я получил должность секретаря, потому что моего предшественника посадили; незадолго до моего прихода посадили председателя «Секции роз»; на председателя «Секции цитрусовых» поступил компрометирующий материал, и он ходил по комнатам белый от страха, и все старались на него не глядеть…
Почти каждый вечер мы перезванивались с Цыпиным. Не то что у нас были какие-то дела, а так — для проверки… Утром 1 января 1938 года я позвонил ему, чтобы поздравить с Новым годом. И впервые телефон не ответил. И я сразу понял: дошло до него. Цыпина арестовали в самую новогоднюю ночь 31 декабря. Вернее, уже в новом году. Когда вернулся каким-то чудом выживший после десяти лет бывший директор ленинградского отделения Детгиза Лебедев, он рассказал, что обвинялся в том, что состоял в контрреволюционной вредительской организации в детской литературе, руководимой Самуилом Яковлевичем Маршаком. И среди членов этой организации был и Григорий Евгеньевич Цыпин. При моих частых встречах с Самуилом Яковлевичем я никогда ему об этом не рассказывал. Зачем старику напоминать о страхе, постыдном и жалком страхе, в котором он, как и все прочие, жил? А Григорий Евгеньевич пропал. Кажется, его не расстреляли. Значит, погиб в этапе или же дошел в каком-нибудь лагере.
Да, конечно, мы прибегали ко всем способам, маскирующим страх, загоняли его внутрь. Мы шутили над ним, рассказывали анекдоты, в наших откровенных домашних разговорах «они» представлялись не только жестокими, но и глупыми, лишенными признаков, отличающих наш вид как «человека разумного». Но все равно этот страх сидел в нас глубоко внутри, и даже если удавалось преодолеть страх за себя, то совершенно неодолимым был страх за близких. И никакие личные качества не давали нам необходимого иммунитета против этого страха.
1948 год был наиболее благополучным в моей тюремно-лагерной биографии. Этот год я прожил на воле. По-настоящему. Жил с женой в южном и красивом Ставрополе. Жил совершенно легально, имел прописку, снимал комнату и даже состоял на государственной (правда, других и не было!) службе. Я был методистом в методическом кабинете краевого отдела культпросветработы. Задачей этого странного учреждения было «изучать и обобщать» опыт работы сельских культпросветучреждений. Для этого я довольно часто ездил по районам большого края. Ездил с удовольствием. После многих лет жизни в местах, где только лес, лес, лес, мне нравились большие степные просторы без единого деревца, нравились огромные поля, большие станицы, где жили приветливые, не замордованные, как в городе, голодом, интересные мне и симпатичные люди.
В конце августа 1948 года я странствовал по Благодатненскому району. Старая казачья станица, превращенная в районный центр. Старые каменные дома богатых купцов и скотоводов заняты множеством учреждений, чьи названия начинаются со слова «рай». В просторной бывшей церкви Дом культуры. Словом, все как у всех. Очень мне понравился человек, чей опыт я должен был изучать и обобщать, — заведующий районным отделом культпросветработы. Это был совсем молоденький солдат, начавший воевать в 17 лет и только два года назад демобилизовавшийся. Он прибыл в свою станицу не только живой и здоровый, но и увешанный множеством орденов, сцеди которых был самый-самый главный — звезда Героя Советского Союза. Солдат был разведчиком. Если на войне разведчику везет, то у него есть шансы не только остаться целым и невредимым, но и нахватать орденов полную колодку. Это мне потом объяснял со своим обычным смешком Эммануил Казакевич, который имел этот опыт. Благодатненский заведующий сельской культурой был очень здоровым и очень бесстрашным. Угощая меня дома обедом, он рассказывал о том, как он таскал «языков», с простодушием, без всякой рисовки, и я ему верил, когда он, отвечая на мой вопрос, говорил, что нет — страха не испытывал. «Если идешь на поиск со страхом — лучше не ходить: провалишься. Я немца не боялся, нет!..»
И вот такого героя надо было устраивать на работу, соответствующую его высокому и редкому званию. Образования у него было не больше семи классов, но не это было препятствием к тому, чтобы плотно сесть в районную номенклатуру. Очевидно было, что нет у него необходимых данных, и поэтому назначили его на самую незавидную в этой номенклатуре должность — руководитель культурой. Действительно, работа была не пыльной… В селах маленькие библиотечки: два-три десятка брошюр и предмет ставропольской гордости — роман Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды». Да еще бывшая церковь в станице, где проводились раз в год смотры самодеятельности и всякие официальные мероприятия районного масштаба.
Первого или второго сентября я из села приехал в Благодатненское и застал в райцентре траурное оживление. Страна лишилась Андрея Александровича Жданова. На домах висели траурные флаги, в Доме культуры шла внеочередная уборка и подновление лозунгов — вечером в нем должно было состояться траурное заседание всех вышестоящих и нижестоящих организаций. Мой герой вместе с директором Дома культуры бегал, устраивал, прибивал, красил — я его увидел только вечером на торжественном траурном мероприятии. Все было «как в лучших домах»… На сцене стоял обвитый траурными лентами, среди цветов, портрет покойного вождя. За длинным столом сидело все районное начальство — от секретаря райкома до начальника райотдела МГБ. Начальник культуры в эту обойму не входил, и за стол президиума его не посадили. Он сидел рядом со мной во втором ряду и внимательно и серьезно, как всегда в своей немудрящей работе, слушал оратора. Стоя за фанерной трибуной, оратор — заведующий отделом народного образования, — иногда запинаясь (очевидно, не им было написано), но со слезой в голосе читал о том, каким великим гуманистом и просветителем был покойный, как он сгорел на работе в своих трудных заботах о развитии родной культуры, литературы, искусства… Слушать это мне было интересно, я даже чувствовал какое-то радостное щекотание от мысли, что этот толстый хам оказался бессильным против смерти. В этом было что-то обнадеживающее…
Но, вглядевшись в траурный президиум, я почувствовал, что сейчас могу неприлично хихикнуть. На сцене в траурном обрамлении был портрет не Жданова, а Шверника… Как это произошло — черт его знает! У всех у них похожие лица и усы одинаковые. Я дернул за рукав своего соседа.
— Ты посмотри, посмотри, чей это портрет!
— То есть как чей?
— Да это же портрет не Жданова, а Шверника! Никогда я не встречал такой реакции. Завкультпросветотделом стал бледен, как его парадная рубашка, с лица полились потоки пота. Он, задыхаясь, начал подниматься со скамейки.
— Куда ты?
— Надо же пойти, надо…
Он не знал, что надо делать, он умирал от страха, этот герой, этот разведчик, таскавший немцев, как сосиски… Я с силой усадил его на место.
— Сиди! Тебя-то просто выгонят, а ведь директору Дома культуры не меньше десяти лет обломится!
— Так что же делать?!
— Сиди спокойно. А когда кончится заседание, пойдешь на сцену, заберешь портрет и спрячешь. А главное — не сказать об этом ни слова никому! Ни директору, ни своей жене, никому на свете!
Народ весело расходился с траурного заседания, я стоял и ждал своего героя. Уже потушили огни, закрыли церковные двери, когда из-за старой церкви показался бывший разведчик. Теперь он был относительно спокойным, только тяжелое и прерывистое дыхание говорило о перенесенном.
— Ну, что сделал с портретом?
— Рамку сломал и выбросил, портрет изорвал в клочки и разбросал по разным местам.
— Никому ничего?
— Да что вы! Но неужели, кроме вас, никто не заметил?
— Ну, значит, никто. А то бы уж крика было навалом…
— Это-то да. А вдруг? А вдруг после вашего отъезда меня вызовут? Кто-нибудь скажет…
— Да никто не будет говорить. Меня ведь не боишься, не думаешь, что я тебя заложу.
— Так то вы…
Заведующий районным отделом ничего не знал о моей предчиновной биографии. Но вот как-то верил мне — чужому для него, малознакомому человеку. А своим одностаничникам, с кем играл мальчишкой, с кем работал теперь, — им не верил и испытывал невероятный страх при мысли,
Хотел я его спросить: неужели страх быть «вызванным» сильнее чувства, с которым он без документов, без погон уходил ночью за линию фронта в поисках «языка»? Но не решился. Пожалел его. Мог бы этот храбрый, хороший парень объяснить мне то, что я и сам не очень отчетливо понимал: природу этого страшного, давящего страха, в котором мы все жили? Мы все жили в зыбком мире, в утлой лодчонке, раскачиваемой страхом. Я — понятно. Но этот Герой Советского Союза, защищенный вроде славой и мелкой должностью, на которую никто не зарился, — почему он так боялся? А что же испытывают другие, более крупные? Не всем так не повезло, как погоревшему судье и недобитому палачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Недолго мне пришлось мстительно наслаждаться, видя Купчинского на разводе. Меньше чем через месяц вдруг его взяли на этап. На «спецэтап», по наряду. А еще через какое-то время приехавший из Вожаеля, где он был на совещании, Степан Горшков мне сказал:
— Видел Купчинского на Комендантском. В белом халате. Спрашиваю: кто такой? Говорят, новый лепила. Назначен фельдшером. Ну, теперь он свой срок будет отбывать как барин. И сыт, и пьян, и нос в табаке, и в лапу будет брать за освобождение. Эх, зря ты тогда пожалел две пачки кременчугской махорки!..
***
Да не жалел я махорки! Да и ничего бы не пожалел, чтобы хоть чем-нибудь, пусть таким низменным, мстительным образом успокоить огонь ненависти, отвращения и стыда, жгущего душу. Ну, ненависти — понятно. К ней было более чем нужно оснований. Отвращения — также можно объяснить. Отвращения ко всему этому порядку жизни, ко всем этим правилам, собственно говоря, принципиально одинаковым что на воле, что здесь. А стыда? Стыда за страх, который тогда, на воле, калечил меня, превращал из человека в «тварь дрожащую», как говорил герой романа Достоевского. А ведь как старался я этот страх унять, преодолеть иронией, смехом над анекдотами, водкой, наслаждением от наблюдения за тем, как растет мой ребенок, как превращается этот комочек плоти в осмысленного маленького человечка. И иногда удавалось. На время.
Лето 1937 года. Прошла опустошающая волна урагана. Арестованы родители моей жены, мой родной брат, мои двоюродные братья, мои многочисленные друзья, уже меня выселили из элитного дома в огромную коммунальную квартиру, и уже я — без работы. Пришел в Детгиз и по взглядам окружающих — жалостливым, стыдливым, сочувствующим — понял, что уволен. Подошел к доске приказов и прочитал об увольнении (даже не помню сейчас, с какой формулировкой) директора издательства Цыпина, заведующей дошкольной редакцией Екатерины Михайловны Оболенской и меня.
И стал я безработный. Сначала ходил по разным издательствам — искал работы. Некоторые директора издательств меня знали, хорошо относились. И откровенно говорили:
— Сам понимаешь, как я к тебе отношусь и как ты был бы мне нужен. Но тебя арестовать могут?
— Могут.
— Так что же со мной тогда сделают!
— Но ведь и тебя могут! И тогда, когда я у тебя работать не буду.
— Могут. 1-ю тогда мне уже будет все равно. А тебя я возьму и буду дрожать от страха. Ну что это за жизнь у меня будет?
Что мы только не делали, чтобы избавиться от этого всеобщего давящего страха! Иногда Цыпину и мне это на время удавалось.
Григорий Евгеньевич Цыпин был любопытнейшим и приятным человеком. Великолепным организатором, таким, каким был, наверное, Сытин в свое время. Собственно, он и превратил Детгиз из карликового лоскутного издательства в огромное издательство, широко и щедро начавшее выпускать классику и старые любимые детские книги. С иллюстрациями лучших мастеров, в великолепных переплетах, щедро украшенных золотом. В них не было, может, большого вкуса, но было все, что обожают дети. «Цыпинское золото», — иронически говорили любители изысканных книг. Но старомодные вкусы Цыпина вполне соответствовали той жажде красивой толстой книги, которая возникла у читателей после чахлых брошюрок и тоненьких книг о великих стройках пятилетки. И вот сейчас Цыпин — безработный. Как и я.
Стояло жаркое, безоблачное, с синим небом, лето 1937 года. У нас с Цыпиным было почти всегда одинаковое расписание. Мы встречались у Пречистенских ворот. Цыпин с корзинкой, я с бидоном. Сначала мы шли на Пречистенку, в Музей новой западной живописи. Оставляли в гардеробе свои пожитки, а потом шли в музей. Почти всегда в одни и те же залы, к одним и тем же любимым картинам. Сидели на банкетках против Ренуара или Гогена и молча наслаждались. Потом уходили из музея, шли в магазин на углу Пречистенки и бульвара, покупали пива и раков и шли домой к Цыпину. Григорий Евгеньевич жил рядом, на Сивцевом Вражке, в новом большом доме, построенном для старых большевиков, но уже наполовину пустом, а наполовину заселенном «руководящими».
У Цыпина была потрясающая библиотека. Когда-то он был директором издательства «Советский писатель», которому принадлежали крупнейшие букинистические магазины. А толк в книгах Григорий Евгеньевич понимал.
И у него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского в уникальной работы переплетах. И на титуле каждого тома надпись через всю страницу: «Из книг Федора Шаляпина». И размашистая подпись великого артиста.
Пока хозяин варил раков по какому-то изысканному рецепту — с травами, в пиве, я рассматривал книги. Какое-то мирное, спокойное чувство находило на меня и напрочь забывалось, откуда я пришел, куда я уйду и что наступит ночь с ее неотступными тревогами. Потом приходил Григорий Евгеньевич, мы начинали вкусную трапезу. Он мне рассказывал историю многих книг, сложные пути, которыми он их доставал, мы вспоминали библиотеки Демьяна Бедного и других замечательных книжных собирателей, и в этой беседе забывалось время, исчезал страх за будущий день, за будущий час… И вдруг эту такую мирную докатастрофическую беседу прерывал ужаснейший крик — не человеческий, не звериный — какого-то неведомого существа. Это кричал на балконе в квартире на верхнем этаже попугай. Квартира принадлежала Бетте Глан — организатору и директору московского парка имени Горького. Арестовали хозяйку, запечатали квартиру и забыли, что на балконе сидит в клетке большой попугай. И сейчас он умирал от голода и кричал страшным голосом, каким, вероятно, должны кричать великие грешники на Страшном суде. И весь дом, вернее, все те, кто еще в этом доме оставались, замирали от жалости, ужаса и страха. И никто, никто не решался позвонить «туда» и сказать о страшной участи былой красивой и веселой птицы. Никто не решался напомнить о себе…
И этот крик сразу же ломал нашу беседу, она мгновенно теряла свой мирный и отвлекающий от настоящего характер, она снова возвращалась к тому, о чем мы думали постоянно, почти в течение всех суток. И Цыпин начинал:
— Лева! Вот подумайте: нас было одиннадцать человек на курсе в Институте красной профессуры — девять взяли, а меня не тронули. Нас было шесть помощников у Кагановича — пять взяли, а меня даже не вызывали. Нас было пять заместителей у редактора «Известий» Бухарина — вместе с Бухариным взяли четырех, меня не тронули. Значит, не всех же берут! Значит, есть же какие-то причины, по которым одних берут, а других не трогают. И раз меня раньше не взяли, чего же им сейчас меня трогать — после работы в Детгизе. Мне уже обещают какую-то издательскую работу. Конечно, поменьше, да кто об этом думает! Но ведь не трогают! А значит, могут и не тронуть! А? Как вы думаете?
И я, думающий все о том же, все о том же, жестоко вдруг проговаривался:
— Книг жалко. Они же их не возвращают. И девают неизвестно куда.
К концу года нас все же «трудоустроили». Цыпин начал работать средним клерком в каком-то ведомственном издательстве, а я стал секретарем Московского общества друзей зеленых насаждений. Когда я туда пришел, мне показалось, что я попал в рай, ничего общего ни имеющий с действительностью. Учреждение, где есть «Секция роз», «Секция хризантем», «Отдел комнатных растений»… Вот где можно отдохнуть душой, забыть и забыться. Но очень скоро выяснилось, что «всюду страсти роковые и от судеб спасенья нет»… Я получил должность секретаря, потому что моего предшественника посадили; незадолго до моего прихода посадили председателя «Секции роз»; на председателя «Секции цитрусовых» поступил компрометирующий материал, и он ходил по комнатам белый от страха, и все старались на него не глядеть…
Почти каждый вечер мы перезванивались с Цыпиным. Не то что у нас были какие-то дела, а так — для проверки… Утром 1 января 1938 года я позвонил ему, чтобы поздравить с Новым годом. И впервые телефон не ответил. И я сразу понял: дошло до него. Цыпина арестовали в самую новогоднюю ночь 31 декабря. Вернее, уже в новом году. Когда вернулся каким-то чудом выживший после десяти лет бывший директор ленинградского отделения Детгиза Лебедев, он рассказал, что обвинялся в том, что состоял в контрреволюционной вредительской организации в детской литературе, руководимой Самуилом Яковлевичем Маршаком. И среди членов этой организации был и Григорий Евгеньевич Цыпин. При моих частых встречах с Самуилом Яковлевичем я никогда ему об этом не рассказывал. Зачем старику напоминать о страхе, постыдном и жалком страхе, в котором он, как и все прочие, жил? А Григорий Евгеньевич пропал. Кажется, его не расстреляли. Значит, погиб в этапе или же дошел в каком-нибудь лагере.
Да, конечно, мы прибегали ко всем способам, маскирующим страх, загоняли его внутрь. Мы шутили над ним, рассказывали анекдоты, в наших откровенных домашних разговорах «они» представлялись не только жестокими, но и глупыми, лишенными признаков, отличающих наш вид как «человека разумного». Но все равно этот страх сидел в нас глубоко внутри, и даже если удавалось преодолеть страх за себя, то совершенно неодолимым был страх за близких. И никакие личные качества не давали нам необходимого иммунитета против этого страха.
1948 год был наиболее благополучным в моей тюремно-лагерной биографии. Этот год я прожил на воле. По-настоящему. Жил с женой в южном и красивом Ставрополе. Жил совершенно легально, имел прописку, снимал комнату и даже состоял на государственной (правда, других и не было!) службе. Я был методистом в методическом кабинете краевого отдела культпросветработы. Задачей этого странного учреждения было «изучать и обобщать» опыт работы сельских культпросветучреждений. Для этого я довольно часто ездил по районам большого края. Ездил с удовольствием. После многих лет жизни в местах, где только лес, лес, лес, мне нравились большие степные просторы без единого деревца, нравились огромные поля, большие станицы, где жили приветливые, не замордованные, как в городе, голодом, интересные мне и симпатичные люди.
В конце августа 1948 года я странствовал по Благодатненскому району. Старая казачья станица, превращенная в районный центр. Старые каменные дома богатых купцов и скотоводов заняты множеством учреждений, чьи названия начинаются со слова «рай». В просторной бывшей церкви Дом культуры. Словом, все как у всех. Очень мне понравился человек, чей опыт я должен был изучать и обобщать, — заведующий районным отделом культпросветработы. Это был совсем молоденький солдат, начавший воевать в 17 лет и только два года назад демобилизовавшийся. Он прибыл в свою станицу не только живой и здоровый, но и увешанный множеством орденов, сцеди которых был самый-самый главный — звезда Героя Советского Союза. Солдат был разведчиком. Если на войне разведчику везет, то у него есть шансы не только остаться целым и невредимым, но и нахватать орденов полную колодку. Это мне потом объяснял со своим обычным смешком Эммануил Казакевич, который имел этот опыт. Благодатненский заведующий сельской культурой был очень здоровым и очень бесстрашным. Угощая меня дома обедом, он рассказывал о том, как он таскал «языков», с простодушием, без всякой рисовки, и я ему верил, когда он, отвечая на мой вопрос, говорил, что нет — страха не испытывал. «Если идешь на поиск со страхом — лучше не ходить: провалишься. Я немца не боялся, нет!..»
И вот такого героя надо было устраивать на работу, соответствующую его высокому и редкому званию. Образования у него было не больше семи классов, но не это было препятствием к тому, чтобы плотно сесть в районную номенклатуру. Очевидно было, что нет у него необходимых данных, и поэтому назначили его на самую незавидную в этой номенклатуре должность — руководитель культурой. Действительно, работа была не пыльной… В селах маленькие библиотечки: два-три десятка брошюр и предмет ставропольской гордости — роман Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды». Да еще бывшая церковь в станице, где проводились раз в год смотры самодеятельности и всякие официальные мероприятия районного масштаба.
Первого или второго сентября я из села приехал в Благодатненское и застал в райцентре траурное оживление. Страна лишилась Андрея Александровича Жданова. На домах висели траурные флаги, в Доме культуры шла внеочередная уборка и подновление лозунгов — вечером в нем должно было состояться траурное заседание всех вышестоящих и нижестоящих организаций. Мой герой вместе с директором Дома культуры бегал, устраивал, прибивал, красил — я его увидел только вечером на торжественном траурном мероприятии. Все было «как в лучших домах»… На сцене стоял обвитый траурными лентами, среди цветов, портрет покойного вождя. За длинным столом сидело все районное начальство — от секретаря райкома до начальника райотдела МГБ. Начальник культуры в эту обойму не входил, и за стол президиума его не посадили. Он сидел рядом со мной во втором ряду и внимательно и серьезно, как всегда в своей немудрящей работе, слушал оратора. Стоя за фанерной трибуной, оратор — заведующий отделом народного образования, — иногда запинаясь (очевидно, не им было написано), но со слезой в голосе читал о том, каким великим гуманистом и просветителем был покойный, как он сгорел на работе в своих трудных заботах о развитии родной культуры, литературы, искусства… Слушать это мне было интересно, я даже чувствовал какое-то радостное щекотание от мысли, что этот толстый хам оказался бессильным против смерти. В этом было что-то обнадеживающее…
Но, вглядевшись в траурный президиум, я почувствовал, что сейчас могу неприлично хихикнуть. На сцене в траурном обрамлении был портрет не Жданова, а Шверника… Как это произошло — черт его знает! У всех у них похожие лица и усы одинаковые. Я дернул за рукав своего соседа.
— Ты посмотри, посмотри, чей это портрет!
— То есть как чей?
— Да это же портрет не Жданова, а Шверника! Никогда я не встречал такой реакции. Завкультпросветотделом стал бледен, как его парадная рубашка, с лица полились потоки пота. Он, задыхаясь, начал подниматься со скамейки.
— Куда ты?
— Надо же пойти, надо…
Он не знал, что надо делать, он умирал от страха, этот герой, этот разведчик, таскавший немцев, как сосиски… Я с силой усадил его на место.
— Сиди! Тебя-то просто выгонят, а ведь директору Дома культуры не меньше десяти лет обломится!
— Так что же делать?!
— Сиди спокойно. А когда кончится заседание, пойдешь на сцену, заберешь портрет и спрячешь. А главное — не сказать об этом ни слова никому! Ни директору, ни своей жене, никому на свете!
Народ весело расходился с траурного заседания, я стоял и ждал своего героя. Уже потушили огни, закрыли церковные двери, когда из-за старой церкви показался бывший разведчик. Теперь он был относительно спокойным, только тяжелое и прерывистое дыхание говорило о перенесенном.
— Ну, что сделал с портретом?
— Рамку сломал и выбросил, портрет изорвал в клочки и разбросал по разным местам.
— Никому ничего?
— Да что вы! Но неужели, кроме вас, никто не заметил?
— Ну, значит, никто. А то бы уж крика было навалом…
— Это-то да. А вдруг? А вдруг после вашего отъезда меня вызовут? Кто-нибудь скажет…
— Да никто не будет говорить. Меня ведь не боишься, не думаешь, что я тебя заложу.
— Так то вы…
Заведующий районным отделом ничего не знал о моей предчиновной биографии. Но вот как-то верил мне — чужому для него, малознакомому человеку. А своим одностаничникам, с кем играл мальчишкой, с кем работал теперь, — им не верил и испытывал невероятный страх при мысли,
Хотел я его спросить: неужели страх быть «вызванным» сильнее чувства, с которым он без документов, без погон уходил ночью за линию фронта в поисках «языка»? Но не решился. Пожалел его. Мог бы этот храбрый, хороший парень объяснить мне то, что я и сам не очень отчетливо понимал: природу этого страшного, давящего страха, в котором мы все жили? Мы все жили в зыбком мире, в утлой лодчонке, раскачиваемой страхом. Я — понятно. Но этот Герой Советского Союза, защищенный вроде славой и мелкой должностью, на которую никто не зарился, — почему он так боялся? А что же испытывают другие, более крупные? Не всем так не повезло, как погоревшему судье и недобитому палачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57