А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но вместо негодования или возмущения Вера Руфовна почтительно обратилась к моей собутыльнице:
— Я вижу, Екатерина Павловна, что вы уже познакомились с Левой. — И тут она в лестных выражениях представила меня. Я, конечно, вскочил со стула, разом поняв, что старушка учинила со мной спектакль, в котором я был не только статистом, но и порядочным дурнем…
Корчагина-Александровская уезжала вечером, она со мной была любезна и весела, делала вид, что не замечает моего смущения, дала свой ленинградский телефон и пригласила на любой спектакль в Александринке. Но в Александринке мне так и не пришлось побывать. Я катастрофически быстро взрослел, обзавелся семьей, писал и редактировал. Екатерина Павловна осталась лишь в юношеских воспоминаниях, и вспомнил я ее в обстоятельствах очень далеких от смешного.
1-й лагерный пункт Устьвымлага. Весна 1939 года. Уже прошла первая и самая страшная зима, уже поумирало большинство из нашего этапа, уже побыл я два месяца на полуштрафной командировке, чуть не умер от цинги, отлежался на головном в стационаре, начал получать письма и сам писать на волю. И даже не всегда пользовался для переписки лагерной почтой с ее цензурой, волокитой и невозможностью расспросить о друзьях и знакомых без страха за них. Каждый день на базу около железнодорожной станции Весляна ездили бесконвойные шофера, и с ними можно было перепуливать на волю «неподцензуренное» письмо. Шофера были разные, большей частью «бытовики», и не всякому хотелось брать такие поручения от незнакомого «контрика». Но среди них один сам был «контриком». Павел (я позабыл его фамилию) был ленинградцем, классным шофером, получившим по суду пятерку по такой безобидной статье, как 58-10— агитация. Поэтому его расконвоировали и поручили возить самые ответственные грузы: сахар, консервы и жиры.
А я был на легкой, сравнительно работе — заготовке веточного корма. С напарником мы быстро сваливали с десяток берез покудрявистей, наламывали ветки, укладывали их попышней в штабель и, выполнив норму, спокойно дожидались съема с работы. В зону приходили незамученными, наступали уже белые ночи, и несколько часов перед отбоем можно было проводить в неторопливых беседах. Одним из собеседников был Павел. Очевидно, что его не тянуло к своим товарищам-шоферам, с их разговорами о водке и бабах, с их небезобидными прожектами, возникающими у людей, имеющих дело с ценностями. У Павла в Ленинграде осталась жена, по которой он тосковал, осталось двое маленьких детей, писать он не любил — жаловался на заскорузлые руки — и бывало я писал ему письма под его диктовку, и письма эти нравились и ему и его жене, которая как раз писать любила. Подробности ленинградской жизни, о которых она писала откровенно — ибо эти письма приходили на адрес одного вольняшки с базы, — были обстоятельны и интересны не только Павлу, но и мне.
Однажды я ему задал вопрос, который в лагере не принято задавать:
— Павел! А за что тебе сунули пятак? Да еще по суду?
— За дело сунули. Не то, что тебе и вашему брату. За мою собственную глупость. Было это в конце тридцать седьмого, перед самыми выборами. В нашем районе выбиралась в Верховный Совет одна старушка актриса. Старенькая такая, фото ее висели под стеклом в рамках, говорили, что хорошо играет. Не знаю, в театры не ходил, супротив нее ничего не имел, может, действительно хорошо играла. Но ведь впервые в Верховный Совет выбираем, чего нам выбирать актрисульку, да еще такую, что еле душа в теле… Вот мы однажды в пивной сидели в хорошей компании, а я так и сказал: неужто трудно найти посерьезней да поздоровей… Тут наш один, видно, не поленился. Через три дня взяли. Ну, что мне отпираться, когда все слышали — агитировал супротив кандидата блока коммунистов и беспартийных. Через месяц меня в суд. Свидетели — то-сё, да я и не отпирался — виноват же! Ну и сунули мне пятак. И, смотри как снисходительно: без поражений в правах. Понимаешь, без всякого поражения! И мне старший нарядчик объяснил, что без поражений могут после звонка и назад в Питер пустить.
— А как была фамилия актрисы? Помнишь?
— Ну, еще бы, как забыть. До конца жизни помнить буду. Двойная у нее фамилия — Корчагина-Александровская.
И я мгновенно вспомнил столовую квартиры Демьяна Бедного и деревенскую старуху, которую я великодушно угощал чужим коньяком. И план у меня возник мгновенно:
— Паша! Эта старуха тебе поможет. Ее зовут Екатерина Павловна, и она очень хороший человек. Пусть твоя жена пойдет в Александрийский театр, узнает домашний адрес Корчагиной-Александровской, пойдет к ней домой и расскажет твою историю и про то, как ей без тебя с двумя ребятами…
Так началась эта нетеатральная история, этот необыкновенный спектакль с участием одной лишь актрисы. Но какой!
Письма жене Павла от его имени писал я, они были очень подробными, почти режиссерскими, в них намечались ремарки и мизансцены. Жена Павла отвечала не менее подробно, и по ним я совершенно отчетливо представлял себе весь этот необыкновенный спектакль. Конечно, письма эти Паша сразу же — на всякий случай — уничтожал, но я хорошо помню их содержание.
В первом же письме жена Паши подробно написала, как она узнала адрес Екатерины Павловны, пришла к ней, рассказала про свою беду и про то, что муж у нее тихий, безответный, всегда на все согласный и против власти ни-ни, и если и сболтнул что, так по глупости, да еще выпил чуток. А Екатерина Павловна слушала, всплескивала руками, плакала вместе с ней, сказала, что жива не будет, а освободит Павла и денег дала, чтобы ребят угостить и наказала прийти к ней через несколько дней.
В следующем письме жена Павла подробно передавала рассказ Екатерины Павловны. Явилась к набольшему в Смольный, протянула ему депутатский мандат и сказала:
— Бог с ним, с этим мандатом, да я уж не сплю сколько ночей, да чтобы из-за меня человек пропадал, да не один, а с семьей, да и прав был, наверное голубчик — ну куда мне старухе да в правительство лезть, да если его не освободите, то не надо мне никакого депутатского мандата, все равно помру, совесть не даст жить, и многое такое сказала… А там очень хорошо ее выслушали, водой отпаивали, сказали, что из уважения к ней освободят они Павла и вернется он домой к своей семье, и нужно только время, чтобы все оформить. И Екатерина Павловна опять дала денег и сказала, чтобы звонили ей каждый день.
Жена антисоветского агитатора звонила Екатерине Павловне, и та сообщала сводку с театра почти военных действий. Дело затребовали, еще нужно недельки две, чтобы окончательно разобраться, а потом они ее пригласят, и все будет в порядке…
Павел находился в состоянии эйфории, ни о чем больше не мог думать и говорить, да и я был почти в такой же радостной лихорадке. И вот Павел приехал с базы совершенно подавленный, не переодеваясь пришел в зону, разыскал меня и протянул очередное письмо от жены. Жена была в отчаянии. Все рухнуло. Корчагина-Александровская сама телеграммой вызвала ее к себе и почти плача рассказала:
— Пригласили меня, а там сидит прокурор или кто там у них, и на столе пять толстых папок и на каждой написано: «Совершенно секретно» и фамилия вашего мужа. И объясняют мне, что он против меня в пивной говорил пустяки и не тронули бы его, а осудили его потому, что он — шпион. Не то английский, не то японский, и лежат тут вот эти толстые дела, в которых все его преступления записаны. А раз шпион — тут я, голубушка, ничего не могу сделать, заплакала и от жалости к тебе, да бедным детям, как же он, твой ирод, не только родину, семью свою не пожалел!
Дала Екатерина Павловна деньжат опять да посоветовала написать мужу: пусть во всем покается, попросит у Советской власти прощения за свое окаянство, они все же добрые — эти люди, к каким она ходила, может, пожалеют глупого, пожалеют неповинных детей его…
Ах, падлы! Как же они разыграли такую великую актрису, как они обвели вокруг пальца депутата Верховного Совета СССР, да еще какую! Но нет, спектакль не кончился!
— Павел! Поскольку тебя судил суд, у тебя на руках должно быть обвинительное заключение и приговор суда. Ты, идиот, их не скурил?
— Да что ты! У меня они.
— Ну, приноси. Сейчас будем снова писать.
Да, обвинительное заключение и приговор спецколлегии ленинградского городского суда не оставляли никаких сомнений в характере преступления, содеянного Пашей. И на следствии и на суде он был полностью уличен, сознался в своем преступлении и за «антисоветскую клевету и агитацию против кандидата блока коммунистов и беспартийных» приговорен к необыкновенно мягкому наказанию.
В сочиненном мною письме Паши к жене ей советовалось пойти к Екатерине Павловне, объяснить ей, что ее нагло обманули, что все эти толстые папки с фамилией мужа — бутафория, часто применяемая на следствии. Депутату Верховного Совета надлежало объяснить, что дела о шпионаже рассматриваются не городским судом, а Военной коллегией и что Пашу судили именно за его неосторожные слова, что и подтверждают прилагаемые документы: обвинительное заключение и приговор.
Письмо было отослано, и мы нетерпеливо ждали ответа. Он пришел необыкновенно быстро. Шоферская жена со свойственной ей словоохотливостью описала, как позвонила она Екатерине Павловне, пришла к ней и, ничего не говоря, протянула ей письмо мужа и присланные документы. Екатерина Павловна внимательно прочитала, «аж темная лицом стала, посуровела страшно и приказала звонить ей каждый день».
Ах, не увидел я и уже никогда не узнаю, как проходил следующий акт этого спектакля! Могу только представить, как она разговаривала с этими «добрыми людьми», ее слова, ее тон, ее лицо… И ответа от жены Павла не получил. Через три недели вызвали его на освобождение и из пересылки получил я от него записку, что «освобожден вчистую» и едет в Ленинград.
И больше ничего я не узнал о ленинградском шофере Павле. И не увидел больше Корчагину-Александровскую, и не узнал от нее про тот спектакль, который ей пришлось разыграть не на сцене, а в жизни. Спектакль был драмой. Но со счастливым концом!
ЧУЖИЕ
Я пишу про «чужих». По отношению к кому? К лагерю, к лагерным начальникам, к тем, кто их схватил, решил их судьбу, послал к нам? Но ведь точно такое произошло и со мною, и со всеми другими моими товарищами по заключению! Однако мы были «свои». Даже сейчас, когда прошли десятки лет и я стал намного опытнее и разумнее, я по-прежнему считаю себя и мне подобных своими. А следовательно, объединяю себя и нас с теми, кто нас арестовывал, мучил, убивал. Хотя совершенно очевидно, что для них мы были такими же бесконечно чужими, как и те, кто не имел прежде ни нашего паспорта и гражданства, проживал не в Чухловке, а в Варшаве или Тегеране.
И все же — мы были своими. Мы были — советскими. Приходили к нам целые этапы смоленских, архангельских и кубанских мужиков — это были свои. И своими были стащенные со своих гор кабардинцы и чеченцы и выгнанные из своих степей казахи и калмыки — они были советскими. И своими мы считали коминтерновцев, годами живших в Москве, и иностранок, каким-то чудом в давние времена вышедших замуж за наших дипломатов или инженеров. И своими были проститутки, которые, имея заграничный паспорт, обслуживали заграничную клиентуру. И я уж не говорю об одесситах с греческими паспортами и бакинцев с турецкими. Все они были своими, потому что они или родились и выросли здесь, или же приехали и жили в нашей стране по своей собственной воле. Даже в том случае, когда они очень плохо говорили по-русски, а то и вовсе не говорили, — они были своими. И в лагерном котле они очень быстро растворялись и переставали казаться чужеродными. Те из них, кто выжил в первые год-два лагерной жизни, выделялись среди нас, «своих», разве что плохим языком. Но кабардинцы и чеченцы — те часто вовсе по-русски не умели говорить. Нет, все равно — все они были своими.
Чужими были другие. Люди другой страны, другой национальности, которых занесла к нам непонятная им, чужая и враждебная сила истории. Молдаван и буковинцев никто не спрашивал, хотят ли они быть румынскими или советскими; и никто не спрашивал поляков, хотят ли они попасть в коми-зырянские леса, — их просто-напросто несла река событий, они бежали от настигавшего их пожара, не раздумывая, куда они попадут. И, попав к нам, так и не могли ничего понять, ассимилироваться, попробовать прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу, сжимались в островок, размываемый смертями, этапами.
Чужие стали к нам поступать компактными массами в 1939 году, когда наша дружеская договоренность с Гитлером бросила к нам галицийцев, молдаван, буковинцев… Об их прибытии в Устьвымлаг, еще до появления их на Первом лагпункте, сигнализировало появление у блатных экзотической одежды: молдаванских мохнатых высоких шапок и цветных кушаков, буковинских расшитых меховых безрукавок, модных пиджаков в талию с высоко поднятыми плечами. На шалашовках появлялись странно на них выглядевшие летние элегантные пальто на белой шелковой подкладке, шали из ангорского пуха и даже шелковые дамские комбинезоны, нашпигованные множеством карманов на «молниях». Все это было вестником того, что на пересылке и Одиннадцатом лагпункте, расположенном у самой железной дороги Котлас — Воркута, появились новые этапы. Из тех, кому мы, как выражались почти все без исключения, «протянули братскую руку». Эти Одиннадцатый и Пересыльный были привилегированными лагпунктами, куда стремились все опытные уркаганы. Там снимались сливки с каждого нового этапа, который в этих местах задерживался на несколько дней для комиссовки и распределения по другим лагпунктам.
И лишь после появления ширпотребных примет пригоняли этап из чужих. После множества распределительных пунктов, тюрем и пересылок это были совершенно растерявшиеся люди, ничего не понимающие, думающие только о том, как прожить сегодняшний день. За пайку хлеба, за спичечную коробку махорки, а то и просто так — испугавшись страшного, неслыханного мата и поднятого кулака, — они отдавали свои шмотки, получая взамен сменку, часто казавшуюся им выгодной сделкой. Собственно говоря, ватные штаны и хорошая телогрейка значили для лагерника больше, нежели модный варшавский костюм. Но ведь не было ни «рынка», ни «товарообмена». Был откровенный грабеж, поощряемый начальниками, потому что через доверенных комендантов и нарядчиков они обильно пользовались всем лучшим, что отнималось у чужих.
Кто же они были, эти чужие? С молдаванами, буковинцами и прибалтами дело обстояло проще: они уже стали советскими, и на них распространялись все действующие и уже хорошо отработанные приемы «ликвидации как класса». По спешно приготовленным спискам в одни сутки, а то и в одну ночь забирались и грузились в машины буржуазия, чиновники из правительственного аппарата, наиболее видные деятели партий, видные журналисты и адвокаты. Все — вместе с семьями. Конечно, попадали в эти списки и мелкие торговцы, и дантисты, и даже курьеры какого-нибудь карликового министерства. В конце концов, активно участвовавшие в составлении этих списков местные доброхоты тоже были людьми со всеми человеческими слабостями и не могли устоять от соблазна свести счеты со всеми, с кем счеты так хотелось свести…
И вот этих людей, имеющих право взять с собой только то, что можно было физически унести, грузили в машины или вагоны и отправляли на распределительный пункт. Там мужчин отделяли от большинства женщин, детей и стариков. Эти угонялись в ссылку: в Сибирь, Казахстан и другие обширные регионы, которыми Бог нашу страну не обделил. А мужчины — те шли в лагерь. Постановления «тройки» с такими же литерами, как и у нас (СОЭ, КРА/КРД, ПШ и пр.), и сроками в пять, восемь или десять лет вписывались в формуляры там же, на распредпункте, а если не успевали, то они приходили вслед в лагерь. Иногда, по ошибкам этой адской канцелярии, эти постановления засылались не туда, а то и вовсе не присылались, что не мешало этим чужим пребывать в лагере. Ибо резонно говорили старые и опытные лагерники: был бы человек, а бумага всегда найдется…
Удивителен все же был этот феномен «советскости»! Все «присоединенные» — от прибалтов до буковинцев и бессарабов — принимали все, что с ними случилось, как нечто закономерное, неизбежное, как принимают хроническую, неизлечимую, с неумолимым прогнозом болезнь. Через какое-то время они становились обычными зеками. Плохо говорящими по-русски, с какими-то своими привычками и особенностями, но все же зеками. Таких мы видели множество — от персов и индийцев до тасманийцев — даже один такой попался… И лишь в одном случае мне пришлось увидеть и со странным чувством следить за поведением не отдельного «чужого» зека, а целой популяции, как сказали бы биологи.
Это случилось, когда в наш Устьвымлаг плотной массой влились поляки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57