Эту тягостную процедуру не смягчили даже такие начальственные изобретения, как «вывод под музыку», с баянистом из КВЧ, игравшим у вахты бодрые советские песни или старые меланхолические вальсы.
Но гораздо страшнее — зимние разводы. Час, а то и больше надо топтаться на холоде, пока не откроются ворота зоны. Шесть часов утра, но еще полная ночь. Зона тускло освещена электричеством, да бегают, сбивая толпу арестантов в колонну, нарядчики с керосиновыми фонарями «летучая мышь» в руках. Колеблющееся пламя освещает людей, напяливших на себя всю «арматурку»: ватные штаны, телогрейку, бушлат, полотенце вместо шарфа, засаленную ушанку. А в сильные морозы все обязаны надевать входящие в зимнее обмундирование «лицевые маски» против обморожения. Маски — с прорезями для глаз, носа и рта — сделаны из текстильных отходов: ярких ситцев, вафельной ткани и прочего тряпья. Из-за этих масок толпа зеков смахивает на фантастический страшный карнавал с какой-нибудь картины Босха.
Но даже в этой жуткой толпе, где никого нельзя узнать, бросаются в глаза два арестанта, которые всегда рядом, изредка даже держатся за руки — совсем как в детском саду. Так иногда Борис и Глеб идут по далекой дороге на лесосеку. В полном молчании доходим до инструменталки, разбираем топоры и пилы и движемся в тайгу. Темень, спотыкаемся о корни деревьев, валежник, пни. Инструмент, даже относительно легкая лучковая пила, скоро становится тяжелым. Но все равно эта дорога приятней, чем омерзительная процедура развода. Мы стараемся идти побыстрее. И не потому, что конвой постоянно кричит: «Не растягивайся!» Мы жаждем скорее прийти на делянку, где у нас будет час, а то и больше «своего» времени.
Ранний развод зимой — совершенная бессмыслица. Мы приходим на лесосеку в полной темноте, когда лес рубить невозможно. И нужно ждать, пока развиднеется. Вот это ожидание и является самым значительным для нас. Без приказа бригадира несколько человек спиливают сухостойную сосну, мгновенно разрезают ее на чурбаки, раскалывают и разжигают два костра: один — маленький — для конвоя и один большой — для бригады. Рассаживаемся на поваленные деревья. Мы свободны сейчас, мы хозяева своих мыслей, воспоминаний, даже дел. От костра идет тепло — такое живительное, такое домашнее, пламя напоминает о чем-то далеком, оставленном: об огне, бьющемся в домашнем очаге, костре на рыбалке… Большинство молчит. Кто дремлет, тот не сводит глаз с пламени, кто деловито подвязывает чуни или даже пуговицу пришивает, некоторые тихонько разговаривают. Ах, только там понимаешь всю благодатную силу огня, только на ночной лесосеке и можно по-настоящему оценить подвиг Прометея!..
Мы бережем наш огонь, суем в костер целое дерево, чтобы он не погас, пока мы будем работать; мы еще посидим у этого костра и после того, как совершенно стемнеет, работу придется прекратить, а до съема еще не настанет положенное время. И это — тоже блаженство, подаренное нам не начальством, а не подвластными ему законами природы.
Братья сидят рядом, иногда — прижавшись друг к другу. Изредка Борис что-то тихонько говорит Глебу. А чаще всего они молчат, не отводя глаз от пламени. Но вот сереет, становятся видными стволы деревьев, и бригадир нехотя дает команду: «Хватит кантоваться, а ну, беремся за дело!» Обычно мы разбираемся на пары, но братья работают порознь. Борис с кем-то валит лес, а Глеба бригадир поставил кострожогом. Конечно, это полегче, чем валить лес с корня и разделывать его, но тоже дело далеко не простое. Сучья на лесосеках — «порубочные остатки», как они официально называются, — сжигаются лишь зимой. Так что в огонь идут и занесенные сугробами остатки летней рубки — толстенные сучья сосен, елей и так называемые «вершинки», иногда составляющие половину большого дерева. Нужно сбросить снег, немного разметать плотно слежавшуюся кучу, сделать в ней нишу, развести небольшой костер из сухостоя, затем постепенно подкладывать на верх разгоревшегося пламени мокрые сучья, «вершинки» и даже целые тяжелые бревна.
Густой дым выедает глаза, мелкий пепел залепляет лицо, искры прожигают одежду, она — ватная, легко загорается, и запросто можно сгореть или — что тоже почти смертельно — остаться на морозе в одной рубашке, а то и без нее…
Борис тревожится за младшего, но даже следить за ним не в состоянии. Он подсобник у главного из пары — вальщика. Я был таким подсобником и знаю, что эта работа не оставляет времени и на минутный отдых. Вальщик двумя-тремя ударами топора делает в дереве подруб — он определит, куда должно упасть дерево, потом, низко нагнувшись, быстро орудует лучковой пилой. Подбегает подсобник, они кричат: «Бойся!» — и длинной вагой толкают дерево. Оно падает, обдавая снежной метелью. И после этого вальщик может постоять, стереть пот и покурить.
А подсобник не может остановиться ни на минуту. Он должен быстро обрубить сучья — совсем не легкая работа! — потом, приподымая дрыном поваленное дерево, разделать его на сортименты — шестиметровый пиловочник, четырехметровую «неделовую». Он спешит, потому что вальщик уже берется за новое дерево. У меня вальщиком был молодой и опытный мужик из блатных: мне казалось, он нарочно работает быстро, чтобы насмерть замотать своего подручного. Наверное, это было не так, я пользовался репутацией «своего», ни одного работягу не оставившего без полной пайки. Но я не хотел сдаваться и быть в тягость вальщику — старался изо всех сил, не разгибаясь, чтобы не допустить неприятных минут, когда вальщик прекращает свою работу и начинает помогать мне в разделке леса. Он не сделает замечания, не посмотрит укоризненно, но все равно — если работаешь на пару, то или оба «перекантовываются», или же оба работают, не подводя один другого. Таков закон труда, даже если труд этот ненавистен, если это труд на чужого, на врага…
Вероятно, в таком же положении был и Борис. Он вздрагивал, когда слышал крик: «Бойся!», останавливался и настороженно искал взглядом брата. Слава Богу, у нас еще никого не прибило падающим деревом. Но в других бригадах это случалось нередко, и мы боялись леса, мы его ненавидели, и несколько лет после освобождения я не мог без какой-то злобы видеть то, что составляет такую красоту, такую прелесть — лес!
Но вот сереет небо, и быстро наступают зимние сумерки. Можно остановиться, стряхнуть с бушлата и шапки снег, мелкие сучки, пепел от костров и подсесть к вновь ярко разгоревшемуся огню. Свернуть махорочную цигарку, оглядеться и получить еще кусочек «своего» времени. Помолчать или же заговорить с сидящим рядом зеком. Потому что за весь день работы ни словом не перемолвился даже с напарником, и возникает потребность в том, чтобы услышать человеческую речь и самому что-то сказать.
В одну из таких вечерних «пересидок» я очутился рядом с братьями. Они, конечно, сидели вместе. Борис осматривал со всех сторон бушлат Глеба — искал, не тлеет ли где-нибудь вата; он достал из кармана оставшийся от пайки хлеб и разломил этот кусок на очень неравные части. Глеб безропотно взял большую, они не торопясь съели кусочки и замерли, прижавшись друг к другу.
Неожиданно для себя я вдруг начал вспоминать некрасовское: «Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи. Мороз-воевода дозором обходит владенья свои…» Я остановился и спросил у Глеба:
— Ты много помнишь из этой поэмы?
— Какой?
— Ну, Некрасова — «Мороз, Красный нос».
— Мы ее в школе не учили.
— А в каком городе была ваша школа?
— В Остраве.
Я пытался вспомнить, где у нас, в какой области находится этот город. И, не вспомнив, вдруг догадался:
— Это в Чехословакии?
— Да, — Глеб испуганно оглянулся на брата, будто выдал какую-то тайну. Но Борис молчал, прислушиваясь к нашему разговору.
— Но ведь это была русская школа?
— Конечно, русская. И мы там много русских стихов учили. И Некрасова тоже. Но другие. А больше Пушкина, я всю «Полтаву» на память знаю. И много других стихотворений. «Колокольчики мои, цветики степные!..» Это графа Алексея Толстого. А летом здесь бывают колокольчики?
Я попытался вспомнить:
— Да, растут. Не совсем такие, как в России, но похожие.
— А цветы здесь пахнут? А птицы поют? Этот юноша был похож на ребенка, попавшего в совершенно ему неведомую страну, где все интересно и непонятно. Конечно, неведомую. И цветы здесь не пахнут, и за все годы, проведенные здесь, я не услышал голоса ни одной певчей птицы.
— А ты много знаешь стихов?
— Да, много.
И как бы обрадовавшись тому, что можно разговаривать не только с братом, но и с чужаком, Глеб начал читать стихи. Старые стихи, которые я впервые прочитал в дореволюционных хрестоматиях, пейзажные, исторические: «…на твоих церквях старинных вырастают дерева, не окинуть глазом улиц длинных, это — матушка Москва…», «Я знаю край, где все обильем дышит, где реки льются чище серебра…».
Иногда Глеб забывал слово или строчку, и тогда Борис вдруг ему подсказывал.
Вот с этого вечера завязались у меня какие-то отношения с братьями. Собственно, никаких близких отношений не было. Борис не курил, Глеб — тем более, и невозможно было угостить их махорочной закруткой. Я как-то предложил им редкую сладость — соевую конфету, но они сразу и резко отказались. Но мы теперь здоровались, встречаясь на разводе, Борис выслушивал мои советы, как сподручней очищать от ветвей косматые, густые ели, — словом, мы были уже знакомые. И в темно-утренние часы на делянке у костра мы садились рядом. Как-то Борис мне сказал, что Россию они не знают, видели только две-три деревни. А потом были в Москве и еще каких-то городах, но ни Москвы, ни других городов не посмотрели-одни тюрьмы.
— Хоть бы раз взглянуть на колокольню Ивана Великого, — со вздохом сказал Борис.
— Успеете!
— Ну, дай-то Бог…— И быстро, почти незаметно перекрестился.
Столь для нас редкую религиозность братья выказывали нечасто. Только когда бригаду приводили в столовую, они сразу же — как в церкви — снимали старые, грязные матерчатые ушанки. И на лесосеке, съедая свои кусочки хлеба, обнажали даже в любой мороз головы — с каштановыми стрижеными волосами у Бориса и пшеничными — у Глеба, а потом что-то шептали про себя. Не сразу я догадался, что это молитва…
Однажды Борис, глядя на не совсем обычно выглядевшую ель, сказал:
— Как похожа на белую акацию…
— А в Чехословакии растет белая акация?
— Нет, не растет. Я не видел белой акации.
— А откуда же ты знаешь, как она выглядит?
— Из легенды.
— Какой? Какого поэта?
— Не поэта. А которой в разведшколе научили. И, увидев, как изменилось мое лицо, вдруг начал рассказывать про то, как они с Глебом очутились здесь, в далекой и неизвестной им Коми республике. Он рассказал мне об этом в два-три приема в наши, «свои», часы у лесного костра. И не пытался продолжать в зоне, где он становился, как всегда, отчужденным от всех, и знакомство со мной поддерживал только тем, что, встречаясь, вежливо говорил «доброе утро» или «добрый вечер». А ни утро, ни вечер не были добрыми, история братьев раздирала мое сердце, хотелось стать им как-то ближе, чем-то помочь, вмешаться в их такие страшные и несправедливые судьбы. Я иногда забывал, думая про них, о своей собственной участи, о том, что меня ждет в самом недалеком будущем. Впервые я столкнулся с такими неординарными жизнями.
Конечно, они были эмигрантами. То есть, скорее, из эмигрантов. Они сами ниоткуда не эмигрировали. И никогда Россию не видели. И не в России родились. Эмигрантами были их родители. Отец — кадровый офицер, в деникинской армии командовал ротой, хотя прежде имел звание полковника генерального штаба. Уже немолодым, растерявшим прежнюю семью человеком встретился в Константинополе с девушкой, дочерью московского адвоката. Злая судьба была к ним милостива, и они не потеряли друг друга на путях-дорогах белой эмиграции. Поженившись, они очутились в самом привлекательном для зарубежных русских месте — в только что созданной Чехословакии.
То ли из-за славянских чувств, то ли потому, что первый президент нового государства Масарик был давним поклонником России, но для русских эмигрантов Чехословакия казалась своеобразным куском прошлой России. Русские школы, гимназии, даже подобие университета. Культ всего русского. Борис и Глеб родились в провинциальном чешском городке Моравской Остраве. Мать их умерла вскоре после рождения младшего сына, и немолодой отец стал своим детям не только единственной опорой, но и воспитателем, идеалом и примером.
Старый полковник, теперь работавший скромным служащим в какой-то торговой фирме, по своим убеждениям принадлежал к левому крылу русской эмиграции. Он был противником интервенции, не присоединялся к многочисленным воинским союзам и объединениям. Сыновей, которым он посвятил теперь жизнь, воспитывал в страстной любви ко всему русскому: к людям, нравам, обычаям. Они учились в русской школе, потом в русском лицее, Борис собирался поступать в университет…
Но все планы и сама жизнь этой маленькой семьи оказались смятыми страшной силой, обрушившейся на Чехословакию. Она стала разменной монетой в попытках Англии и Франции купить себе безопасность и мир за счет других. В результате сговора в сентябре 1938 года в Мюнхене они бросили Гитлеру кусок Чехословакии, что только подтолкнуло его к захвату всей страны и способствовало развязыванию второй мировой войны.
В том расслоении русской эмиграции, наметившемся после 22 июня 1941 года, отец моих молодых лагерных знакомых занял позицию, которая привела его к гибели. Он присоединился к «оборонцам», к тем, кто считал, что русские должны защищать Россию, что они не имеют права сотрудничать с врагами их родины. Трудно сказать, как это случилось — я не мог расспрашивать Бориса, — но их отец был убит «случайным» выстрелом ночного патруля.
И дети остались одни. Одни на всем свете. Ни в Чехословакии, ни в каком-либо другом месте планеты у них не оказалось родных, опоры, к которой можно было прислониться. Они остались в большой квартире, жили тем, что распродавали вещи. Борис перебивался кое-какой работой. И для младшего брата стал тем единственным, кто ему заменял родителей, учителей, друзей… Чем они жили? Что занимало их мысли? На что надеялись?
На Россию. Немцы двигались к Москве, радио, газеты, все вокруг вопило, надрывалось в восторгах перед успехами немецких войск, а Борис в это не верил, следовательно, не верил и Глеб. Пробраться в Россию, стать красными солдатами теперь было их главной мальчишеской мечтой, но мечтой столь нереальной, что лишь чудо могло им помочь.
И вот один русский, давно перешедший на сторону фашистов, вероятно, внимательно присмотревшись к двум совершенно одиноким ребятам, предложил им пойти на службу к немцам, поступить в специальную школу. «С немцами и приедете в Москву», — уговаривал он, зная о заочной любви мальчиков. Вскоре они поняли, о какой специальной школе идет речь. Немцы готовили из русских эмигрантов разведчиков, которых можно было бы забрасывать в советский тыл. Двое русских подростков с очень русской внешностью, выглядевших еще почти детьми, показались им подходящим материалом.
И тогда у Бориса — такого разумного, спокойного, отягощенного чувством ответственности за младшего брата — возникла идея, совершенно достойная книг Луи Буссенара и других классиков подобной литературы, которыми они зачитывались. Они поступят в школу, узнают все немецкие тайны, попадут в тыл к русским, там они сразу же побегут к командованию, все расскажут и попросятся добровольцами в русскую, советскую армию. А если даже не возьмут, то все равно — они уже будут в России и там навсегда останутся. Немцам русских не победить, так говорил отец, не просто русский патриот — полковник генерального штаба, понимавший лучше всех и знавший больше всех.
И братья очутились в немецкой разведшколе. Судя по рассказам Бориса, там не готовили асов разведки, умеющих работать с радиопередатчиками, пользоваться шифрами, устраивать диверсии. Братьям предназначалась более скромная роль. Они должны были изображать беженцев, оставшихся сиротами и пробирающихся в Москву или какой-нибудь другой город, чтобы там найти кров и помощь. По легенде, разработанной для них, они родом из Ростова-на-Дону, и тетка, у которой они жили, уже через месяц получила похоронку. Тетке ни к чему были двое почти взрослых парней, она решила отфутболить их другой, более обеспеченной родственнице в Вышний Волочек. Они не успели осмотреться, как к городу стали подходить немцы; родственница забеспокоилась, она не собиралась эвакуироваться, и двое парней — дети советского офицера — были ей совершенно не нужны. Братья бежали на восток, в сторону Москвы.
Борис и Глеб изучили план Ростова-на-Дону, вызубрили названия всех улиц, узнали о достопримечательностях города, могли рассказать о реке, где они купались, об оврагах, где играли в казаки-разбойники, назвать школу, фамилии учителей, их внешность, прозвища… Они запомнили клички людей, к которым должны были обращаться в городах по дороге, пароли… У ребят была прекрасная память, и немецкие офицеры-разведчики собирались это использовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Но гораздо страшнее — зимние разводы. Час, а то и больше надо топтаться на холоде, пока не откроются ворота зоны. Шесть часов утра, но еще полная ночь. Зона тускло освещена электричеством, да бегают, сбивая толпу арестантов в колонну, нарядчики с керосиновыми фонарями «летучая мышь» в руках. Колеблющееся пламя освещает людей, напяливших на себя всю «арматурку»: ватные штаны, телогрейку, бушлат, полотенце вместо шарфа, засаленную ушанку. А в сильные морозы все обязаны надевать входящие в зимнее обмундирование «лицевые маски» против обморожения. Маски — с прорезями для глаз, носа и рта — сделаны из текстильных отходов: ярких ситцев, вафельной ткани и прочего тряпья. Из-за этих масок толпа зеков смахивает на фантастический страшный карнавал с какой-нибудь картины Босха.
Но даже в этой жуткой толпе, где никого нельзя узнать, бросаются в глаза два арестанта, которые всегда рядом, изредка даже держатся за руки — совсем как в детском саду. Так иногда Борис и Глеб идут по далекой дороге на лесосеку. В полном молчании доходим до инструменталки, разбираем топоры и пилы и движемся в тайгу. Темень, спотыкаемся о корни деревьев, валежник, пни. Инструмент, даже относительно легкая лучковая пила, скоро становится тяжелым. Но все равно эта дорога приятней, чем омерзительная процедура развода. Мы стараемся идти побыстрее. И не потому, что конвой постоянно кричит: «Не растягивайся!» Мы жаждем скорее прийти на делянку, где у нас будет час, а то и больше «своего» времени.
Ранний развод зимой — совершенная бессмыслица. Мы приходим на лесосеку в полной темноте, когда лес рубить невозможно. И нужно ждать, пока развиднеется. Вот это ожидание и является самым значительным для нас. Без приказа бригадира несколько человек спиливают сухостойную сосну, мгновенно разрезают ее на чурбаки, раскалывают и разжигают два костра: один — маленький — для конвоя и один большой — для бригады. Рассаживаемся на поваленные деревья. Мы свободны сейчас, мы хозяева своих мыслей, воспоминаний, даже дел. От костра идет тепло — такое живительное, такое домашнее, пламя напоминает о чем-то далеком, оставленном: об огне, бьющемся в домашнем очаге, костре на рыбалке… Большинство молчит. Кто дремлет, тот не сводит глаз с пламени, кто деловито подвязывает чуни или даже пуговицу пришивает, некоторые тихонько разговаривают. Ах, только там понимаешь всю благодатную силу огня, только на ночной лесосеке и можно по-настоящему оценить подвиг Прометея!..
Мы бережем наш огонь, суем в костер целое дерево, чтобы он не погас, пока мы будем работать; мы еще посидим у этого костра и после того, как совершенно стемнеет, работу придется прекратить, а до съема еще не настанет положенное время. И это — тоже блаженство, подаренное нам не начальством, а не подвластными ему законами природы.
Братья сидят рядом, иногда — прижавшись друг к другу. Изредка Борис что-то тихонько говорит Глебу. А чаще всего они молчат, не отводя глаз от пламени. Но вот сереет, становятся видными стволы деревьев, и бригадир нехотя дает команду: «Хватит кантоваться, а ну, беремся за дело!» Обычно мы разбираемся на пары, но братья работают порознь. Борис с кем-то валит лес, а Глеба бригадир поставил кострожогом. Конечно, это полегче, чем валить лес с корня и разделывать его, но тоже дело далеко не простое. Сучья на лесосеках — «порубочные остатки», как они официально называются, — сжигаются лишь зимой. Так что в огонь идут и занесенные сугробами остатки летней рубки — толстенные сучья сосен, елей и так называемые «вершинки», иногда составляющие половину большого дерева. Нужно сбросить снег, немного разметать плотно слежавшуюся кучу, сделать в ней нишу, развести небольшой костер из сухостоя, затем постепенно подкладывать на верх разгоревшегося пламени мокрые сучья, «вершинки» и даже целые тяжелые бревна.
Густой дым выедает глаза, мелкий пепел залепляет лицо, искры прожигают одежду, она — ватная, легко загорается, и запросто можно сгореть или — что тоже почти смертельно — остаться на морозе в одной рубашке, а то и без нее…
Борис тревожится за младшего, но даже следить за ним не в состоянии. Он подсобник у главного из пары — вальщика. Я был таким подсобником и знаю, что эта работа не оставляет времени и на минутный отдых. Вальщик двумя-тремя ударами топора делает в дереве подруб — он определит, куда должно упасть дерево, потом, низко нагнувшись, быстро орудует лучковой пилой. Подбегает подсобник, они кричат: «Бойся!» — и длинной вагой толкают дерево. Оно падает, обдавая снежной метелью. И после этого вальщик может постоять, стереть пот и покурить.
А подсобник не может остановиться ни на минуту. Он должен быстро обрубить сучья — совсем не легкая работа! — потом, приподымая дрыном поваленное дерево, разделать его на сортименты — шестиметровый пиловочник, четырехметровую «неделовую». Он спешит, потому что вальщик уже берется за новое дерево. У меня вальщиком был молодой и опытный мужик из блатных: мне казалось, он нарочно работает быстро, чтобы насмерть замотать своего подручного. Наверное, это было не так, я пользовался репутацией «своего», ни одного работягу не оставившего без полной пайки. Но я не хотел сдаваться и быть в тягость вальщику — старался изо всех сил, не разгибаясь, чтобы не допустить неприятных минут, когда вальщик прекращает свою работу и начинает помогать мне в разделке леса. Он не сделает замечания, не посмотрит укоризненно, но все равно — если работаешь на пару, то или оба «перекантовываются», или же оба работают, не подводя один другого. Таков закон труда, даже если труд этот ненавистен, если это труд на чужого, на врага…
Вероятно, в таком же положении был и Борис. Он вздрагивал, когда слышал крик: «Бойся!», останавливался и настороженно искал взглядом брата. Слава Богу, у нас еще никого не прибило падающим деревом. Но в других бригадах это случалось нередко, и мы боялись леса, мы его ненавидели, и несколько лет после освобождения я не мог без какой-то злобы видеть то, что составляет такую красоту, такую прелесть — лес!
Но вот сереет небо, и быстро наступают зимние сумерки. Можно остановиться, стряхнуть с бушлата и шапки снег, мелкие сучки, пепел от костров и подсесть к вновь ярко разгоревшемуся огню. Свернуть махорочную цигарку, оглядеться и получить еще кусочек «своего» времени. Помолчать или же заговорить с сидящим рядом зеком. Потому что за весь день работы ни словом не перемолвился даже с напарником, и возникает потребность в том, чтобы услышать человеческую речь и самому что-то сказать.
В одну из таких вечерних «пересидок» я очутился рядом с братьями. Они, конечно, сидели вместе. Борис осматривал со всех сторон бушлат Глеба — искал, не тлеет ли где-нибудь вата; он достал из кармана оставшийся от пайки хлеб и разломил этот кусок на очень неравные части. Глеб безропотно взял большую, они не торопясь съели кусочки и замерли, прижавшись друг к другу.
Неожиданно для себя я вдруг начал вспоминать некрасовское: «Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи. Мороз-воевода дозором обходит владенья свои…» Я остановился и спросил у Глеба:
— Ты много помнишь из этой поэмы?
— Какой?
— Ну, Некрасова — «Мороз, Красный нос».
— Мы ее в школе не учили.
— А в каком городе была ваша школа?
— В Остраве.
Я пытался вспомнить, где у нас, в какой области находится этот город. И, не вспомнив, вдруг догадался:
— Это в Чехословакии?
— Да, — Глеб испуганно оглянулся на брата, будто выдал какую-то тайну. Но Борис молчал, прислушиваясь к нашему разговору.
— Но ведь это была русская школа?
— Конечно, русская. И мы там много русских стихов учили. И Некрасова тоже. Но другие. А больше Пушкина, я всю «Полтаву» на память знаю. И много других стихотворений. «Колокольчики мои, цветики степные!..» Это графа Алексея Толстого. А летом здесь бывают колокольчики?
Я попытался вспомнить:
— Да, растут. Не совсем такие, как в России, но похожие.
— А цветы здесь пахнут? А птицы поют? Этот юноша был похож на ребенка, попавшего в совершенно ему неведомую страну, где все интересно и непонятно. Конечно, неведомую. И цветы здесь не пахнут, и за все годы, проведенные здесь, я не услышал голоса ни одной певчей птицы.
— А ты много знаешь стихов?
— Да, много.
И как бы обрадовавшись тому, что можно разговаривать не только с братом, но и с чужаком, Глеб начал читать стихи. Старые стихи, которые я впервые прочитал в дореволюционных хрестоматиях, пейзажные, исторические: «…на твоих церквях старинных вырастают дерева, не окинуть глазом улиц длинных, это — матушка Москва…», «Я знаю край, где все обильем дышит, где реки льются чище серебра…».
Иногда Глеб забывал слово или строчку, и тогда Борис вдруг ему подсказывал.
Вот с этого вечера завязались у меня какие-то отношения с братьями. Собственно, никаких близких отношений не было. Борис не курил, Глеб — тем более, и невозможно было угостить их махорочной закруткой. Я как-то предложил им редкую сладость — соевую конфету, но они сразу и резко отказались. Но мы теперь здоровались, встречаясь на разводе, Борис выслушивал мои советы, как сподручней очищать от ветвей косматые, густые ели, — словом, мы были уже знакомые. И в темно-утренние часы на делянке у костра мы садились рядом. Как-то Борис мне сказал, что Россию они не знают, видели только две-три деревни. А потом были в Москве и еще каких-то городах, но ни Москвы, ни других городов не посмотрели-одни тюрьмы.
— Хоть бы раз взглянуть на колокольню Ивана Великого, — со вздохом сказал Борис.
— Успеете!
— Ну, дай-то Бог…— И быстро, почти незаметно перекрестился.
Столь для нас редкую религиозность братья выказывали нечасто. Только когда бригаду приводили в столовую, они сразу же — как в церкви — снимали старые, грязные матерчатые ушанки. И на лесосеке, съедая свои кусочки хлеба, обнажали даже в любой мороз головы — с каштановыми стрижеными волосами у Бориса и пшеничными — у Глеба, а потом что-то шептали про себя. Не сразу я догадался, что это молитва…
Однажды Борис, глядя на не совсем обычно выглядевшую ель, сказал:
— Как похожа на белую акацию…
— А в Чехословакии растет белая акация?
— Нет, не растет. Я не видел белой акации.
— А откуда же ты знаешь, как она выглядит?
— Из легенды.
— Какой? Какого поэта?
— Не поэта. А которой в разведшколе научили. И, увидев, как изменилось мое лицо, вдруг начал рассказывать про то, как они с Глебом очутились здесь, в далекой и неизвестной им Коми республике. Он рассказал мне об этом в два-три приема в наши, «свои», часы у лесного костра. И не пытался продолжать в зоне, где он становился, как всегда, отчужденным от всех, и знакомство со мной поддерживал только тем, что, встречаясь, вежливо говорил «доброе утро» или «добрый вечер». А ни утро, ни вечер не были добрыми, история братьев раздирала мое сердце, хотелось стать им как-то ближе, чем-то помочь, вмешаться в их такие страшные и несправедливые судьбы. Я иногда забывал, думая про них, о своей собственной участи, о том, что меня ждет в самом недалеком будущем. Впервые я столкнулся с такими неординарными жизнями.
Конечно, они были эмигрантами. То есть, скорее, из эмигрантов. Они сами ниоткуда не эмигрировали. И никогда Россию не видели. И не в России родились. Эмигрантами были их родители. Отец — кадровый офицер, в деникинской армии командовал ротой, хотя прежде имел звание полковника генерального штаба. Уже немолодым, растерявшим прежнюю семью человеком встретился в Константинополе с девушкой, дочерью московского адвоката. Злая судьба была к ним милостива, и они не потеряли друг друга на путях-дорогах белой эмиграции. Поженившись, они очутились в самом привлекательном для зарубежных русских месте — в только что созданной Чехословакии.
То ли из-за славянских чувств, то ли потому, что первый президент нового государства Масарик был давним поклонником России, но для русских эмигрантов Чехословакия казалась своеобразным куском прошлой России. Русские школы, гимназии, даже подобие университета. Культ всего русского. Борис и Глеб родились в провинциальном чешском городке Моравской Остраве. Мать их умерла вскоре после рождения младшего сына, и немолодой отец стал своим детям не только единственной опорой, но и воспитателем, идеалом и примером.
Старый полковник, теперь работавший скромным служащим в какой-то торговой фирме, по своим убеждениям принадлежал к левому крылу русской эмиграции. Он был противником интервенции, не присоединялся к многочисленным воинским союзам и объединениям. Сыновей, которым он посвятил теперь жизнь, воспитывал в страстной любви ко всему русскому: к людям, нравам, обычаям. Они учились в русской школе, потом в русском лицее, Борис собирался поступать в университет…
Но все планы и сама жизнь этой маленькой семьи оказались смятыми страшной силой, обрушившейся на Чехословакию. Она стала разменной монетой в попытках Англии и Франции купить себе безопасность и мир за счет других. В результате сговора в сентябре 1938 года в Мюнхене они бросили Гитлеру кусок Чехословакии, что только подтолкнуло его к захвату всей страны и способствовало развязыванию второй мировой войны.
В том расслоении русской эмиграции, наметившемся после 22 июня 1941 года, отец моих молодых лагерных знакомых занял позицию, которая привела его к гибели. Он присоединился к «оборонцам», к тем, кто считал, что русские должны защищать Россию, что они не имеют права сотрудничать с врагами их родины. Трудно сказать, как это случилось — я не мог расспрашивать Бориса, — но их отец был убит «случайным» выстрелом ночного патруля.
И дети остались одни. Одни на всем свете. Ни в Чехословакии, ни в каком-либо другом месте планеты у них не оказалось родных, опоры, к которой можно было прислониться. Они остались в большой квартире, жили тем, что распродавали вещи. Борис перебивался кое-какой работой. И для младшего брата стал тем единственным, кто ему заменял родителей, учителей, друзей… Чем они жили? Что занимало их мысли? На что надеялись?
На Россию. Немцы двигались к Москве, радио, газеты, все вокруг вопило, надрывалось в восторгах перед успехами немецких войск, а Борис в это не верил, следовательно, не верил и Глеб. Пробраться в Россию, стать красными солдатами теперь было их главной мальчишеской мечтой, но мечтой столь нереальной, что лишь чудо могло им помочь.
И вот один русский, давно перешедший на сторону фашистов, вероятно, внимательно присмотревшись к двум совершенно одиноким ребятам, предложил им пойти на службу к немцам, поступить в специальную школу. «С немцами и приедете в Москву», — уговаривал он, зная о заочной любви мальчиков. Вскоре они поняли, о какой специальной школе идет речь. Немцы готовили из русских эмигрантов разведчиков, которых можно было бы забрасывать в советский тыл. Двое русских подростков с очень русской внешностью, выглядевших еще почти детьми, показались им подходящим материалом.
И тогда у Бориса — такого разумного, спокойного, отягощенного чувством ответственности за младшего брата — возникла идея, совершенно достойная книг Луи Буссенара и других классиков подобной литературы, которыми они зачитывались. Они поступят в школу, узнают все немецкие тайны, попадут в тыл к русским, там они сразу же побегут к командованию, все расскажут и попросятся добровольцами в русскую, советскую армию. А если даже не возьмут, то все равно — они уже будут в России и там навсегда останутся. Немцам русских не победить, так говорил отец, не просто русский патриот — полковник генерального штаба, понимавший лучше всех и знавший больше всех.
И братья очутились в немецкой разведшколе. Судя по рассказам Бориса, там не готовили асов разведки, умеющих работать с радиопередатчиками, пользоваться шифрами, устраивать диверсии. Братьям предназначалась более скромная роль. Они должны были изображать беженцев, оставшихся сиротами и пробирающихся в Москву или какой-нибудь другой город, чтобы там найти кров и помощь. По легенде, разработанной для них, они родом из Ростова-на-Дону, и тетка, у которой они жили, уже через месяц получила похоронку. Тетке ни к чему были двое почти взрослых парней, она решила отфутболить их другой, более обеспеченной родственнице в Вышний Волочек. Они не успели осмотреться, как к городу стали подходить немцы; родственница забеспокоилась, она не собиралась эвакуироваться, и двое парней — дети советского офицера — были ей совершенно не нужны. Братья бежали на восток, в сторону Москвы.
Борис и Глеб изучили план Ростова-на-Дону, вызубрили названия всех улиц, узнали о достопримечательностях города, могли рассказать о реке, где они купались, об оврагах, где играли в казаки-разбойники, назвать школу, фамилии учителей, их внешность, прозвища… Они запомнили клички людей, к которым должны были обращаться в городах по дороге, пароли… У ребят была прекрасная память, и немецкие офицеры-разведчики собирались это использовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57