А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Конечно, на какое-то время к ним надо будет вернуться, но это когда-нибудь, поздней осенью, когда придется делать в празднике перерыв для хлопот о новом — на этот раз почти окончательном! — устройстве…
«Во многом знании — много печали…» Знаменитые слова Экклезиаста требуют реалистических поправок. Нет, не только печаль дает знания! Я иногда с ужасом вспоминаю свой первый допрос, трагическую растерянность перед следователем, перед надзирателем, конвоем. Как трудно, невозможно привыкнуть к тому, что сидящий напротив тебя человек — такой же, как ты, твой товарищ по партии, по вере, по идеалам — осыпает тебя мерзкой руганью, глумится над тобой, твоими близкими, избивает тебя: беззащитного, бесправного… И эти люди в военной форме, которую ты так любил, которой так восхищался, — они с тобой обращаются, как с последней гадиной на земле…
Но в первые же недели жизни в Бутырской тюрьме я встретился с людьми, у которых отсутствовал испуг непривычности, они не носили на лице ту печать трагического недоумения, которая самых разных людей делала похожими друг на друга. Это были иностранные коммунисты, работники Коминтерна. Большинство из них подолгу сидели в тюрьмах, и опыт тюремной жизни сказывался в их быте, повадках, спокойствии. Даже когда они приходили с допроса избитыми до полусмерти, не было в их глазах страдальческого недоумения, невероятной, убивающей обиды…
Совершенно не помню того австрийского коммуниста — ни лица его, ни фамилии, — с которым я разговорился однажды ночью, когда я не спал, а он пришел с допроса в меру избитый. Я помогал ему, когда он обмывал свое разбитое лицо, а потом почти до утра мы сидели на корточках возле двери — так нас не видно было в глазок — и шепотом разговаривали.
— Невозможно на вас смотреть без жалости, — сказал он, как только сделал первые несколько затяжек папиросой, — вы вызываете у нас — профессионалов-революционеров — и жалость, и злость, и бесплодное желание чем-нибудь помочь. Вероятно, вам предстоят многие годы тюрьмы. Ну, опыт к вам придет сам собой — это дело наживное и не самое главное. Самое же для вас главное — если вы хотите себя избавить от нравственных мук — это перестать смотреть на них как на своих товарищей… Ошибающихся, трагически заблуждающихся, но товарищей… Если вы будете с этим жить, вы будете обречены на непосильную страшную жизнь. И нелегкую смерть. А вы попробуйте посмотреть на все по-другому. Вы — коммунист. И находитесь в фашистском застенке. Вы в плену у врага. У вас перед ним нет никаких обязательств. Вы всегда старайтесь, чтобы было хорошо вам, а не вашему палачу и тюремщику. Относитесь к ним ко всем — как к врагам! И вам сразу же станет намного легче!
Конечно, я воспроизвожу этот монолог австрийского коммуниста по памяти. Но именно таков был смысл его слов. Он был прав, когда говорил о трудности, даже невозможности внушить нам такую точку зрения. Должны были пройти многие годы тюремного и лагерного опыта, обдумывания происходящего, осмысления его, пока мы могли усвоить какую-либо часть этой философии. А тогда, в тюрьме, в этапе — мы с некоторой завистью следили, как свободно, с достоинством держали себя иностранные коммунисты, как в этапе они отказывались тащить вещи, требовали отдельной посуды… Конечно, на большую часть их требований тюремщики плевать хотели, да дело не в результате требований, а в манере поведения, в системе отношения к действительности…
В пятидесятом году я думал и вел себя почти по этому рецепту, который давал мне австрийский товарищ летом 1938 года. И во многом такая позиция облегчила мне самое трудное. Во всяком случае эта позиция помогала в главном: сохранении человеческого облика, своего достоинства, единственного — что они не могут у нас отнять. А опыт помогал принимать решения, исходя из того, что удобно тебе, а не твоим преследователям. В таких случаях решение приходило почти мгновенно — как будто современная электронно-счетная машина за какие-то считанные секунды пересчитала все возможные варианты и выбрала оптимальный…
…Все планы, все надежды, все, что отлетело в эту черную минуту, когда я увидел, как задолго до конца рабочего дня, почти бегом, идет к дому Рика вместе с Анной Степановной. Почти все, что может нас ждать и ждет, было написано на ее посеревшем и сразу же осунувшемся лице. Она протянула мне телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что меня разыскивают в Москве, у родных. Приходили…
Остальное — заняло минуты. Мы так хорошо знали уже дальнейшее, что нам не надобно было ни спорить, ни выбирать. Раз меня разыскивают в Москве — значит, на мой арест выписан ордер, больше того: ордер на розыск. Не надо обладать шерлок-холмсовскими данными, чтобы догадаться: если я не в Москве, то наверняка в Бирилюсах. Следовательно, меня могут арестовать сегодня же, через час, через полчаса… Скорее всего — ночью. Они любят это делать — без всякой, собственно, надобности — ночью. Все же ночной арест придает их работе некий романтизм, зрелищность, в которой никогда себе не отказывали даже самые вульгарные отсекатели голов в феодальном Китае.
И ясно, что последует дальше. Поскольку ордер выписан ставропольскими эмгэбэшниками, то меня этапируют в Ставрополь. Отсюда в Ачинск, затем в Красноярск, потом «советским» вагоном через все пересылки. Многомесячный летний этап самый тяжкий и опасный. Нет, надобно драпать немедленно, лучше самому, за свои деньги доехать до проклятого дома на улице Дзержинского в Ставрополе, нежели за их счет быть привезенным полуживым… Расторопная Анна Степановна уже остановила какой-то бензовоз, ехавший в Ачинск. Прощание было коротким — как в лагере перед этапом. Условились: где бы я ни был, каждую пятницу я посылаю телеграмму. Если в какую-нибудь из пятниц телеграммы не будет-я уже у них в руках…
Какой-то сумасшедшей была дорога назад. Билеты на проходящие поезда в Ачинске не продавали. Я просидел ночь около заплеванной, непереносимо грязной станции. Утром меня увидела женщина, с которой я познакомился полтора месяца назад, когда элегантный, веселый и счастливый слез с поезда. Эта женщина заведовала на вокзале «комнатой матери и ребенка» и сразу догадалась, что я еду «на свиданку». Наверное, она имела какое-то отношение к нам, потому что — ничего меня не спрашивая — помогла найти машину, шедшую в сторону Бирилюс. И теперь она меня — помятого, грязного, небритого — тоже ни о чем не спрашивала. Она мне достала безместный билет на первый же проходящий поезд. Я втиснулся на забитую людьми площадку вагона и задремал, благо в этой тесноте упасть было невозможно.
Проснулся я от чьего-то прикосновения. Передо мной стоял человек, в чьем существе я ошибиться не мог. Это был капитан государственной безопасности… Но уже через несколько секунд я понял, что это не то… Не тот… Капитан был в расстегнутом кителе, без фуражки и тяжело, многодневно пьян.
— Парень, ты случаем не москвич?
— Москвич.
— Чего стоишь тут?
— Мест нет.
— Пошли в ресторан.
— Денег нет.
— Подумаешь, дерьма такого! У меня их до черта! Пошли!..
— Пойдем!
Через час блаженного ресторанного уюта мы уже были не только знакомыми, но и почти друзьями. Он — не то из хозяйственного, не то из административного Управления наркомата, возвращается из отпуска, который проводил у родных в Спасске. Город ужасный, культурных людей нет, пить не с кем, да кроме водки и пить нечего, а водка — отвратительная, неочищенная. А он привык коньяк пить, портвейн, и не какой-нибудь, а вин-да-порто… В поезде тоже одни какие-то работяги, вместо того, чтобы сидеть на месте и упираться рогами, ездят, ездят все время со своими бабами да сосунками, мешают только порядочным… Зачем только дают им паспорта. Отобрать бы и пусть сидят на месте и втыкают!.. А как увидел он меня, сразу же понял: свой из Москвы, как и он — интеллигентный… Я отвечал капитану такой же откровенной взаимностью. Яков Захарович Пинский — журналист, специальный корреспондент «Сельскохозяйственной газеты». Вот уже больше месяца мотаюсь по сибирским совхозам, одичал, оголодал, пропился, соскучился по интеллигентному лицу. Такое счастье — черт возьми! — встретить в этом поезде своего!..
Я не испытывал никаких угрызений совести! У меня нет места, нет денег, я должен пробираться куда-то, где они меня ждут, чтобы схватить… Пусть этот «госбезопасный» капитан меня кормит и поит! И он кормил меня и поил. И устроил у себя в купе, когда через сутки там кто-то слез. Когда мы подъезжали к Москве, он уже совершенно расплылся в любви ко мне. Мы с ним уже почти договорились обо всем: я пойду к ним работать. Это только из оперативных отделов повыгнали таких, ну, космополитов… А в хозяйственном управлении их держат, там нужны люди с шариками в башке, он скажет словечко, меня мгновенно… Тем более, спец по сельскому хозяйству, парень грамотный, журналист, докладную напишет так, что всегда будет порядочек…
— Ты, Яша, не сомневайся! Монеты будут, житуха будет!..
На Ярославском вокзале я незаметно ускользнул от своего друга-капитана. О своем приезде я, естественно, никого не предупреждал. Пошел в парикмахерскую, побрился, почистился, навел на себя какой-то лоск. Я в чужом, враждебном мне городе, где меня ищут… Я должен выглядеть привычным москвичом, а не приезжим, растерянным пентюхом. Была пятница. И с вокзала я послал телеграмму в Бирилюсы. Потом начал из разных автоматов звонить близким и друзьям.
Почти сразу же уехал из Москвы за Волоколамск, где далеко от железной дороги, в карьере, у своей тетки жила летом моя дочь. Неделю прожил там. Потом распрощался с ней — надолго — и уехал в Москву.
Я преувеличил свои возможности, когда после недели ресторанно-разгульной жизни за счет капитана госбезопасности решил, что могу сколько угодно жить нелегально в Москве или другом месте. Знал людей, которые годами жили нелегально, покупали себе чистый паспорт, словом, жили не имея никаких обязательств перед своими преследователями. Но для этого надобно иметь генетически заложенный характер. И деньги. У меня не было ни того, ни другого.
Прошел месяц или больше московской жизни. Я много читал о том, как себя чувствовали «нелегалы» до революции или разведчики и партизаны в оккупированном городе. Читал и примерялся к этому. Но действительность была отвратительнее. Почти каждую ночь я ночевал у разных людей. Я ел и пил на чужие деньги у разных людей, не всегда мне хорошо знакомых. В Москве шла тяжелая, тревожная и напряженная жизнь. Это было лето 1950 года: невеселое лето разгромов, арестов, доносов, отречений, самопокаяний… Я в этой жизни был чужой — только сочувствователь. Я ничего не делал, нигде не работал. Целыми днями я слонялся по улицам, сидел на бульварах, читая газеты. Город был набит топтунами, стукачами, оперативниками — черт их знает, как они называются! Иногда откладывал газету и наблюдал за их нехитрой работой. Филеров узнать очень легко. У них все чрезмерно. Чрезмерно небрежна или чрезмерно строга одежда. Чрезмерно рассеянное, якобы ни на что не обращающее внимание, не реагирующее на окружающих лицо. Чрезмерно подчеркнутое невнимание к тем, кого они высматривают. По городу они ходят тройкой: два филера в штатском и один в милицейской форме. Что они работают втроем, можно быстро догадаться по подчеркнутому незнакомству друг с другом. Те — в штатском — высматривают людей, кажущихся им подозрительными. А подозрительны им люди, у которых нет старомосковского вида. Они ищут приезжих, у которых в паспорте 38-я или 39-я статья «Положения о паспортах». Или же в паспорте значится одна из тех фамилий, которая фигурирует в имеющемся у них списке разыскиваемых. В этом списке есть и моя фамилия…
Техника у них несложная. Прохиндей в штатском делает рассеянное лицо, подходит к проверяемому и спрашивает, как пройти… Обычно называется какая-нибудь малоизвестная московская улица: Домниковка, Матросская Тишина, Большая Оленья… Когда вопрошаемый недоуменно разводит руками, перед ним извиняются и отходят. Потом филер проходит мимо «мильтона» и делает условный знак. Милиционер козыряет и спрашивает паспорт… Если они работали на сдельщине, то план свой они почти всегда выполняли и перевыполняли. Во всяком случае, при мне множество раз попадались какие-то бедолаги тридцатидевятники, которых немедленно уводили навстречу неизвестной, наверняка малосладкой судьбе.
Несмотря на то что у меня был вполне московский вид, ко мне тоже подходили спрашивать, как пройти или проехать к Орликову переулку, к Солянскому тупику… Ну, со мной такие номера не проходили. Я хорошо знал Москву, знал намного лучше, нежели топтуны, меня спрашивавшие… Но торжества я не испытывал. С каждым днем я чувствовал себя хуже и хуже. С мамой я встречался на дальней аллее в Сокольниках, и не было в этих встречах ничего радостного. И когда я вечером шел по «Военно-грузинской дороге» — по Арбату, где в каждой подворотне, в каждом подъезде стояли топтуны, я иногда начинал идиотски тосковать по безлюдной и мертвой тайге, где нет ни птиц, ни милых зверюшек, но зато нет и этих морд, этих внимательно высматривающих глаз…
От такой нелегальной жизни очень быстро начинаешь уставать. А вместе с усталостью приходит и утрата чувства опасности, настороженного страха перед опасностью. Ну что хорошего в этой жизни, кроме того, что я каждую пятницу посылаю телеграмму в Бирилюсы?! И сколько я могу ее вести? И наступит зима — что я буду делать, где слоняться? И все чаще я стал думать о Ставрополе, который представлялся мне милым домашним городом.
В Ставрополе у меня были друзья. Единственные, которыми мы обзавелись в этом городе. Глеб Иванович Игнациус и его жена Вера Романовна были легкими и гостеприимными людьми. Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику, то их маленький дом в парке был для меня единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа. Там меня кормили, помогали делать Рике передачи, это были люди, по-настоящему ставшие для меня близкими. Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной предельно откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время — выражать свое презрение и ненависть к Сталину…
И чем хуже мне становилось в Москве, тем отраднее мне начинал казаться мой угол с собственной кроватью у нашей старой квартирной хозяйки Жени; тем больше меня манил уютный дом Игнациусов. Ставрополь — место, где я имею законную прописку, где я — легален, легален, черт возьми! Я написал письмо в Ставрополь, Игнациусы мгновенно мне ответили: в Ставрополе все тихо и хорошо, у Жени никто обо мне не справлялся, единственное лицо, интересующееся мною и жаждущее моего скорого приезда, — мой работодатель из крайкома. Ну, и они уже соскучились, хотели бы видеть меня, узнать все подробности о Рике…
Словом — я уехал. Поехал в Сокольники и там попрощался с мамой — навсегда. Никем не провожаемый — конспирации ради — сел в поезд и двинулся навстречу неизвестному будущему. Первый мой ставропольский день был прекрасен! Стояла золотая кавказская осень. Меня приветливо и радостно встретила хозяйка квартиры. Я побрился, приоделся, приобрел франтовато-московский вид, побежал на почту и послал телеграмму в Бирилюсы -
была пятница. Еще целую неделю Рике предстояло жить в уверенности, что я на воле и все со мной хорошо… Потом была радостная встреча с Игиациусами, меня встретили дружескими объятиями и поцелуями, у меня было чувство, что я наконец-то вернулся домой.
Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка. Арестовали подло — на улице. Из всех видов ареста — этот наиболее подлый. Берут человека таким, какой он есть: без тех мелочей, которыми человек привык пользоваться в обычном мире: мыла, зубной щетки, домашних туфель… Без одежды, белья… В Бутырках со мной сидел младший брат наркомздрава Каминского — щеголеватый молодой человек, работник Наркомвнешторга. В раскаленный июльский день ему позвонили с Лубянки и попросили зайти по делу — так было уже не раз. Он ушел в плавках, кремовых фланелевых брюках, тенниске и замшевых сандалетах. Я его встретил через год — в остатках этой совершенно истлевшей одежды. Кое-как сокамерники его одели к предстоящему этапу.
Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора.
Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57