Друзья вышли на улицу и заговорили с женщинами. Все пять были измучены, грязны и молоды. Все были истощены до последней степени. «Ни капли интереса, ни проблеска любознательности. Все какие-то вялые, понурые. Ни одна не рассказала ничего о себе; ни одна не пожаловалась. Ни одна не поблагодарила меня». Каждой из них он дал денег на ужин и ночлег и ушел с чувством полной безнадежности: к чему приведет социальная система, при которой возможно такое положение вещей?
На этот океан человеческого горя, клокотавший у самых дверей, имущие классы взирали с полнейшим безразличием. Модные ученые-экономисты с игривым оптимизмом твердили, что страна процветает, и им с сытым самодовольством внимали преуспевающие бизнесмены, зная, что их дела действительно идут отлично. Все это вместе взятое и побудило Диккенса написать новую книгу — «Тяжелые времена». С 1 апреля по 12 августа роман выходил частями в «Домашнем чтении». Для того чтобы лучше изучить местный колорит, Диккенс побывал в Престоне (Ланкашир) во время забастовки. Все выглядело куда менее интересно, чем он ожидал. «Гнуснейшая дыра, — писал он. — Сижу в гостинице „Булл“. Недавно перед зданием гостиницы собрались рабочие, требуя, чтобы к ним вышли хозяева. Появилась хозяйка — не фабрики, а гостиницы — и принялась их увещевать. Потом я прочел заметку об этом событии в одной итальянской газете: «Затем народ стал окружать Палаццо Булл, пока в верхнем окне палаццо не появилась его героическая padrona и не обратилась к ним с речью». Легко представить себе картину, которая может возникнуть в воображении пылкого итальянца! Как далека она от действительности: старый кирпичный дом, грязный, закоптелый, убогий и до отвращения симметричный, узкие ворота, заваленный мусором двор!» Диккенс хотел показать, что по-настоящему английского рабочего мало кто понимает. «Насколько мне известно, — утверждает он в одном из своих писем, — никому на свете не приходится так надрываться, как английскому рабочему. Скажите же спасибо, если, урвав жалкую минуту отдыха, он читает, а не ищет менее невинных развлечений. Он тянет лямку с первого и до последнего вздоха, он всю жизнь в ярме. Господи боже, да чего еще можем мы требовать от него?»
С июня по октябрь 1854 года Диккенсы снова жили в Булони, у того же мосье Бокура, но на сей раз в вилле дю Кан де Друат, стоявшей на холме за пресловутым шато. «Наш дом — это торжество идей французского зодчества: сплошь окна и двери. От каждого окна идет сквозняк, от которого каждая соответствующая дверь открывается, а одежда и все предметы обстановки (из тех, что полегче) разлетаются на все четыре стороны. Как раз сегодня утром моя любимая рубашка отправилась, судя по направлению ветра, в Париж». Переставив все в доме по-своему, Диккенс взялся за очередной выпуск романа. Вскоре по соседству был разбит военный лагерь; на каждом шагу появились солдаты; заиграли горнисты. Тишина и уединение кончились: к императору Франции приехал с визитом супруг королевы Виктории, и под Вимеро должен был состояться военный парад. Встретив обоих во время прогулки, Диккенс приподнял шляпу; император и принц-консорт ответили ему тем же. По случаю торжества в Булони была устроена иллюминация; французские солдаты братались с английскими, а Диккенс взобрался на стог сена и воткнул в него флаг Соединенного королевства. Восемнадцать окон, украшающих фасад виллы, осветились пламенем ста двадцати восковых свечей, к величайшему удовольствию мосье Бокура.
«На три четверти обезумел; четвертая — в горячечном бреду, — писал Диккенс 14 июня. — Причина — „Тяжелые времена“, то и дело набрасываюсь на них с остервенением». 17 июля роман был готов. «Кончено! Чувствую, что мне уже никогда в жизни не удастся восстановить душевное равновесие, даже обычным способом: бросаясь то туда, то сюда». Один «бросок» — в Лондон — он все-таки предпринял, заранее сообщив Уилки Коллинзу, что намерен провести время «в вихре невинных, но легкомысленных развлечений, безудержно предаваясь всяческим беспутствам... Согласны ли Вы по первому зову отправиться вместе со мною завтракать — куда угодно — часов в двенадцать ночи и уж больше не ложиться спать, пока мы вновь не прилетим к сим тихим пастушеским кущам? Я бы с восторгом приветствовал столь безнравственного сообщника!» Вернувшись вместе с Коллинзом в Булонь, он на несколько недель устроил себе «легкую жизнь»: валялся в траве, грелся на солнышке, читал, спал... Он говорил, что рассчитывал целый год провести в праздности, но потом в него, «как тигр, вцепился новый роман» и замучали сжатые сроки: ведь каждую неделю нужно было готовить очередной выпуск. Вот теперь и напала лень.
С появлением в «Домашнем чтении» нового романа спрос на газету подскочил вдвое. Впрочем, увлечение «Тяжелыми временами» оказалось недолгим: слишком уж очевиден был пропагандистский характер книги. Диккенс посвятил ее Карлейлю, надеясь, что ему будут близки идеи романа. «Тяжелые времена» рисуют ужасающую картину жизни фабричных городов. Автор говорит, что бедняки имеют такое же право на справедливость, здоровые условия жизни и свободу, что и богатые. Он яростно обрушивается на всех и всяческих тунеядцев и паразитов, особенно тех, кто кричит о любви к народу, а думает о личной выгоде. Он издевается над бюрократами, подменяющими живую мечту сухими научными выкладками, свято веря, что факты и цифры важнее всего, а фантазия, воображение — сущий вздор. Да Диккенс, вероятно, не удивился бы, узнав, что общество пошло по стопам того самого государственного инспектора, которому «высокие власти поручили организовать приход великого Века Государственных Учреждений, когда править землею будут Специальные Уполномоченные». Образование нынче тоже построено вполне в духе миссис Гредграйнд, советующей своей дочери: «Немедленно ступай и берись за какую-нибудь ологию». Маколей угодил пальцем в небо, назвав «Тяжелые времена» мрачным социализмом. Лучше уж было бы сказать: «безудержный анархизм», хотя и это тоже далеко не точное определение. Как?! Автор утверждает, что Прекрасным по праву должны наслаждаться и бедняки? Маколей, по-видимому, решил, что это уж слишком! Ведь в своей «Истории Англии» он жалуется, что «теперь тысячи клерков и модисток охают от восторга на берегу Лох Катрин и Лох Ломонд». «Во Франции и Германии, — отозвался на это Диккенс в „Домашнем чтении“, — ни один порядочный джентльмен, будь то историк или кто-нибудь другой, не позволит себе глумиться над безобидным и полезным для общества классом своих сограждан. Вообразите... величавый историк блуждает по берегам сих вод в надежде встретить какого-нибудь члена парламента (предпочтительно вига), чтобы разделить с ним восторги по поводу красот природы. И вдруг какие-то клерки и модистки смеют отравлять ему все удовольствие своим присутствием. Вообразите же себе всю нелепость этой картины, о клерки и модистки, и вы отмщены!» И все же, если отвлечься от того обстоятельства, что героя «Тяжелых времен», пролетария, предают анафеме его товарищи и проклинают хозяева, книга в целом имеет индивидуалистическую направленность. Этот роман — вещь гуманистическая, антибюрократическая и антисоциалистическая; так что эту главу вполне можно было бы озаглавить не «Мрачный социалист», а «Заблуждение Маколея».
Однако интерес к общественным делам не мешал Диккенсу бывать и в обществе. Вернувшись на родину из Булони в октябре 1854 года, он убедился, что все просто помешались на Крымской войне, а особенно Форстер. Этот разглагольствовал с таким видом, как будто только он знает, как выиграть кампанию. «Форстеру, сами понимаете, приходится одному везти на своих плечах всю войну, — писал Диккенс Ли Ханту. — Его одолевают сомнения: перед Севастопольской битвой, например, наши ввели в бой корабли — а так ли, как нужно? По вторникам и четвергам он совершенно невменяем, так что вы уж лучше не трогайте его по этим дням. Ради него самого и в интересах всего человечества». Слухи, рассуждения, теории — и все на одну и ту же тему! Спасаясь от этой скучищи, Диккенс принял участие в публичных чтениях, устроенных с благотворительной целью. В декабре он читал «Рождественскую песнь» в Рединге, Бредфорде и Шерборне, куда приехал навестить своего старого друга Макриди, покинувшего сцену и жившего теперь на покое. В Бредфорде слушать его собралась «небольшая, уютная компания — тысячи четыре человек. Я обнаружил, что комитет собирается посадить шестьдесят из них в два ряда у меня за спиной. Эти ряды (которыми так гордились организаторы вечера) я немедленно раскидал по сторонам, к несказанному ужасу и удивлению присутствующих. „А куда же сядет мэр?“ — сокрушенно спросили меня. Я ответил, что мэр может идти к... куда угодно, только не ко мне».
Он завершил год, поставив несколько маленьких пьес в миниатюрном театре, устроенном в Тэвисток-хаусе. В спектаклях принимала участие вся семья, а быть зрителем удостаивались лишь избранные. Теккерей на одном представлении так хохотал, что свалился со стула. В программе было объявлено «первое выступление на этой, а также и любой другой сцене мистера Плорниршмарунтигунтера (которого дирекция, не жалея затрат, сумела извлечь из постели)». Речь шла о младшем отпрыске Чарльза Диккенса, двух лет и девяти месяцев от роду.
Новый друг
В ФЕВРАЛЕ 1855 года, собираясь с Уилки Коллинзом на десять дней в Париж, Диккенс получил письмо от миссис Винтер. Миссис Винтер? Мария Биднелл! Его первая любовь! Долгие годы разлуки мгновенно «исчезли, точно сон, и я развернул письмо трепетно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен». Тоска о прошлом всегда владела Диккенсом с необыкновенной силой. Стремление завязать дружбу с новым человеком, новый взрыв необъяснимой тревоги — таковы были проявления страстной тоски по недосягаемому счастью. Именно в такой момент перед ним возник из небытия образ былой любви, вселив в него надежду, что, быть может, Марии все-таки суждено стать его путеводной звездой. Он ответил, что ничего не забыл, что помнит былые дни «отчетливо, ярко, живо, как будто ни разу с тех пор не окружали меня толпы людей, как будто я не видел и не слышал имени „Диккенс“ нигде, кроме собственного дома. Чего бы стоил я, а со мною и труд мой и моя слава, будь это иначе!» Он писал, что едет в Париж, спрашивая, нельзя ли ему купить там что-нибудь для нее или ее детей. Вспомнив горькое время своей неразделенной любви, он в заключение добавил: «Все, что связано в моих воспоминаниях с Вами, делает Ваше письмо... — нет, не то слово — трогает меня так живо, как не могло бы тронуть письмо, написанное любой другой рукой. Надеюсь, что мистер Винтер простит мне это...»
Остановились они с Коллинзом в отеле «Мерис», но Коллинзу что-то нездоровилось, и Диккенс рыскал по Парижу один. Впрочем, обедали они все-таки в ресторанах, и каждый день в разных, и в театре побывали не раз, и неплохо поработали. В Париже Диккенс получил еще одно письмо от Марии. Миссис Винтер ясно видела теперь, как много она потеряла, отвергнув его любовь. Какая известность! И какое богатство! Его сердечное письмо привело ее в восторг. Быть может, решила она, не все еще потеряно. Дружба с самым знаменитым писателем мира — это тоже неплохо. Особенно, если все узнают, что его первая и самая страстная любовь не кто иной, как она. Второе письмо, пришедшее к ней из Парижа, оказалось еще более взволнованным, интимным, обещающим. Диккенс писал, что обязан ей своим ранним успехом. «В самые невинные, самые пылкие, самые чистые дни моей жизни Вы были моим солнцем... Никогда я не был лучше, чем в те времена, когда был так безгранично несчастлив по Вашей милости». Она вдохновила его написать Дору, героиню «Дэвида Копперфилда»: «Я всей душой верю — и надеюсь (в этом ведь нет ничего дурного), — что Вы, быть может, раз или два закрыли эту книгу, подумав: „Как сильно, должно быть, любил меня этот мальчик! И как хорошо помнит свою любовь этот человек!“
Третье письмо, написанное уже по возвращении домой, начинается словами: «Дорогая моя Мария». Миссис Винтер, по-видимому, успела намекнуть, что причиной их разрыва в юности явилось простое недоразумение. «Ах, как поздно написаны знакомой рукой эти слова! Никогда я не читал их прежде и все-таки читаю теперь с глубоким чувством, с былою нежностью, овеянной воспоминанием, непередаваемо грустным... Я достаточно хорошо знаю себя и совершенно уверен, что добился бы всего на свете, если бы Вы тогда хоть раз сказали то же, что и теперь: столько простой веры и энергии было в моей любви». Но разве не могут они и сейчас поверять друг другу свои сокровенные думы? Она пишет, что стала «беззубой, толстой, старой и безобразной». Этого не может быть! Она осталась такой же, как всегда! Чего стоит самая громкая слава, если нужно проститься с видением своей юности? «Вы просите, чтобы я сохранил Ваши слова в своем сердце. Смотрите же, что пронес я в нем сквозь все эти годы, сквозь превратности судьбы!» Они должны встретиться — сначала одни, а потом вместе с его женою и ее мужем. «Помните, — пишет он в заключение, — я от души все принимаю и плачу тем же. Навсегда Ваш любящий друг».
«Плачу тем же»? Гм! Чем именно он отплатил ей, становится ясно, когда раскроешь его следующий роман — «Крошку Доррит», где Мария появляется в образе Флоры Финчинг. Можно не сомневаться в том, что на этот раз Мария не узнала себя или, узнав, решила, что на Дору из «Дэвида Копперфилда» она все-таки похожа гораздо больше. Диккенс, должно быть, не поверил своим глазам, увидев мечту своей юности в образе располневшей и удручающе глупой дамы. «Едва только Кленнэм взглянул на предмет своей прежней любви, как от любви этой не осталось и следа... Флора, которая была когда-то лилией, стала теперь пионом — но это бы еще полбеды. Флора, в каждом слове и каждой мысли которой сквозило столько очарования, стала глупа и не в меру словоохотлива, что было значительно хуже. Флора, прежде избалованная, ребячливая, держалась и теперь ребячливой баловницей. Это была уже катастрофа». Но недаром в характере Диккенса уживались бок о бок десятки самых различных человеческих свойств. Он был не только трагический герой, но еще и клоун, умевший обратить повесть о разбитой мечте в комедию, нежные любовные воспоминания — в пасквиль. Это относится к литературе. Что же касается реальных событий, то здесь он поспешил выйти из игры. Не прошло и месяца со дня их встречи, как он написал Марии — толстой и глупой Марии Винтер: «Я уезжаю, чтобы обдумать, а что — и сам не знаю. Куда, надолго ли — бог весть». Все ее попытки сблизиться с ним оказались тщетными. Он сообщил ей, что в будни занят по горло, а «все воскресенья в ближайшее время» намерен проводить за городом. У нее умер ребенок, но его и под этим предлогом не удалось заманить: «Я совершенно уверен, что мне не следует приходить к Вам. Лучше, если я буду думать о Вас наедине с собою». Держать Марию на расстоянии было поручено Джорджине, и обе дамы время от времени обменивались письмами.
Работе над «Крошкой Доррит» предшествовал обычный период смятения и душевной тревоги. Уже в октябре 1854 года Диккенсом «овладело неотвязное желание уехать совсем одному» и начать новую книгу где-нибудь в недосягаемой дали, в Пиренеях или «на одной из снежных вершин Швейцарии, в каком-нибудь диковинном монастыре». В него как будто вселился дух беспокойства, и в январе 1855 года он был уже в весьма «растрепанных чувствах: в пыльном воздухе мелькают обрывки новых книг, а прежние невзгоды тоже, того и гляди, начнут сводить со мною старые счеты». В мае он дошел до такого состояния, когда «все время куда-то тянет, все не ладится и нет ни минуты покоя, — когда, одним словом, пора начинать новую книгу. В такие периоды я не уверен в себе, как Макбет, космат и оборван, как Тимон, путаюсь в мыслях, как Бедный Том. Сажусь за работу, посижу немного без дела, встану, пройду миль десять, вернусь домой. На другой день снова сажусь работать — и не могу, встаю, отправляюсь за город, нахожу подходящее местечко, решаю прожить здесь месяц. На другое утро приезжаю домой, иду гулять, часами где-то болтаюсь, отказываюсь от всех приглашений, чтобы побыть наедине с собою, надоедаю себе, но не могу выйти из собственной скорлупы настолько, чтобы мое общество могло хоть кому-нибудь доставить удовольствие. И так топчусь и топчусь на месте, верчусь по кругу, пока, наверное, не сойду в могилу». Он расхаживал ночами по комнате, бродил по всему дому, по улицам, назначал свидания и отменял их, мечтал поехать куда-нибудь на пароходе, полететь на воздушном шаре; в обществе стремился к уединению; оставаясь один, томился по обществу; смеялся собственным мыслям, рыдал от наплыва чувств — одним словом, вел себя как безумец, как поэт и влюбленный.
Из этого состояния его на время вывел Уилки Коллинз, приславший ему мелодраму «Маяк», которую Диккенс немедленно захотел поставить в своем театрике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55