Лавочник тиранит свою семью, выбивальщик ковров „набивает руку“ на спине собственной жены, комната второго этажа (окна на улицу) непрерывно воюет с комнатой третьего из-за того, что в этой последней упорно затеваются танцы над головой второго, когда он (второй этаж) со своим семейством укладывается спать; комната третьего этажа (окна на двор) ни за что не отвяжется от детишек из другой комнаты — с кухней на улицу; ирландец, как вечер, так, глядишь, пожаловал домой пьяным и на всех кидается; а в комнате второго с окнами на двор, только и знают что орать. Ссоры скачут с этажа на этаж, подвал и тот подает голос, как будто не хуже других. Миссис А. шлепнула наследника миссис Б., „чтоб не строил рожи“. Миссис Б. немедленно плеснула холодной водой на отпрыска миссис А., „чтобы не смел ругаться“. Вмешиваются мужья, ссора разрастается; результат ее — потасовка, финал — появление полицейского». Здесь говорится о летней жаре, но погода в двадцатых годах девятнадцатого века была, очевидно, не менее капризной, чем в сороковых годах двадцатого: «Четыре дня хорошей погоды кряду — и это в Лондоне! Извозчики воспылали революционным духом, дворники стали сомневаться, есть ли на свете господь бог».
Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже в Сомерс-Тауне. Отец его знал стенографию — вот почему, очевидно, и сын решил овладеть этим искусством: с блокнотом парламентского репортера он надеялся войти в журналистику. Вооружившись учебником Герни, он рьяно принялся изображать английскую речь в виде значков, головоломных, как китайские иероглифы. Давалось это ему нелегко, и даже во сне его преследовали точки, кружочки, закорючки и еще какие-то штуки, похожие на паутину, на хвост ракеты, на мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел настолько, что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы решил испробовать свое искусство на практике в Докторс-Коммонс.
В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных завещаний (потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии). «Здесь изнывающие от любви парочки получали брачные лицензии, а неверные супруги — развод, здесь оформляли завещания тех, кому было что завещать, и наказывали джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений, проехались по адресу своей дамы». Дела морские и религиозные вершили одни и те же судьи, и Диккенс не переставал удивляться, отчего это знатоков церковных законов принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда, глазам его открылись все уродство и нелепость английского судопроизводства. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни в одну профессию еще не проникал взгляд более острый. Немало удовольствия ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но, кроме того, он сделал одно любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные, а стало быть, и забавные черточки человеческой натуры обнаруживаются во время свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что с наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в Докторс-Коммонс. Сначала ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только наблюдениями. Он не был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать лишь на собственную расторопность. Затем одна фирма пригласила его составлять репортаж о судебных заседаниях, и он взялся за работу с новым жаром, ухитряясь как-то существовать на свой скромный заработок и все более совершенствуясь в стенографии.
Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр «Ковент-гарден» с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, — он влюбился.
В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три — музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра — сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение — вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае — если есть виды на солидную должность в Сити. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель — выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: «Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью — о Вас».
На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: «Ну-с, мистер Диккин, с вами мы теперь распростимся». Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей — правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: «Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке. Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: «Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости — сомневаться в этом более чем кощунственно, — не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь — люблю преданно и глубоко». Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: «Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды». В другие минуты — во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, — моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: «Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко. Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах!» (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего «предмета» ничего другого и не нужно.) «Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава — все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей...» Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: «Пусть, так будет лучше». Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался — то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким «Прости!».
До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило кому-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, — и все начиналось сначала. «С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, — говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. — Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа — все, чем я богат, — для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов — и притом с величайшей радостью — отдать жизнь». Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. «Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких».
Неопределенность — вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна — и он на верху блаженства; завтра сурова — он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. «Дорогой мой Чарльз, — гласил ее ответ, — я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность». Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния — надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому № 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом № 13, и уже отсюда — на Бентинк-стрит, в дом № 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и «вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи — наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, — я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, „опалило мне мозг“. Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился „искать забвения“, о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение — а заодно и головную боль — я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли».
После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. «Каждое наше свидание за последнее время, — писал он, — не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние — слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, — заслуженной, я полагаю, — что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой — совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы».
И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та — разумеется, по секрету — Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: «Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, — сетовал он. — Но мне не стерпеть — даже теперь — и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!» Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: «Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок — нечто вроде корзинки с лимонами». В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: «Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, — вновь уверял он ее, — я не любил и не полюблю, как Вас». Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он — своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе.
Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись «представителей нации» и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов — это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу:
«Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: „А вот и мы!“ „А вот и мы, милорды и джентльмены!“ — это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Жил он, как и прежде, вместе со своими, теперь уже в Сомерс-Тауне. Отец его знал стенографию — вот почему, очевидно, и сын решил овладеть этим искусством: с блокнотом парламентского репортера он надеялся войти в журналистику. Вооружившись учебником Герни, он рьяно принялся изображать английскую речь в виде значков, головоломных, как китайские иероглифы. Давалось это ему нелегко, и даже во сне его преследовали точки, кружочки, закорючки и еще какие-то штуки, похожие на паутину, на хвост ракеты, на мушиные лапки. Но он не отступал. Через полтора года он преуспел настолько, что бросил своих стряпчих и в ожидании подходящей работы решил испробовать свое искусство на практике в Докторс-Коммонс.
В Докторс-Коммонс тогда велись дела по рассмотрению духовных завещаний (потом их стали разбирать в Проубиткорт-канцелярии). «Здесь изнывающие от любви парочки получали брачные лицензии, а неверные супруги — развод, здесь оформляли завещания тех, кому было что завещать, и наказывали джентльменов, которые сгоряча, не выбирая выражений, проехались по адресу своей дамы». Дела морские и религиозные вершили одни и те же судьи, и Диккенс не переставал удивляться, отчего это знатоков церковных законов принято считать специалистами и по флотским делам. Впервые, но уже навсегда, глазам его открылись все уродство и нелепость английского судопроизводства. В арсенале писателя слуги закона и их ремесло заняли почетное место, и ни в одну профессию еще не проникал взгляд более острый. Немало удовольствия ему доставляли ужимки судей и адвокатов, но, кроме того, он сделал одно любопытное открытие: оказывается, наиболее суетные, разнообразные, а стало быть, и забавные черточки человеческой натуры обнаруживаются во время свидетельских показаний, и впоследствии Диккенс справедливо заключил, что с наибольшей пользой провел время, наблюдая жизнь в Докторс-Коммонс. Сначала ему, к сожалению, приходилось довольствоваться только наблюдениями. Он не был связан ни с одной редакцией и, чтобы заручиться работой у адвокатов, или поверенных, как их именовали в церковном суде, должен был рассчитывать лишь на собственную расторопность. Затем одна фирма пригласила его составлять репортаж о судебных заседаниях, и он взялся за работу с новым жаром, ухитряясь как-то существовать на свой скромный заработок и все более совершенствуясь в стенографии.
Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр «Ковент-гарден» с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, — он влюбился.
В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три — музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра — сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение — вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае — если есть виды на солидную должность в Сити. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель — выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: «Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью — о Вас».
На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: «Ну-с, мистер Диккин, с вами мы теперь распростимся». Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей — правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: «Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке. Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: «Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости — сомневаться в этом более чем кощунственно, — не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь — люблю преданно и глубоко». Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: «Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды». В другие минуты — во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, — моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: «Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко. Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах!» (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего «предмета» ничего другого и не нужно.) «Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава — все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей...» Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: «Пусть, так будет лучше». Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался — то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким «Прости!».
До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило кому-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, — и все начиналось сначала. «С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, — говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. — Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа — все, чем я богат, — для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов — и притом с величайшей радостью — отдать жизнь». Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. «Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких».
Неопределенность — вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна — и он на верху блаженства; завтра сурова — он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. «Дорогой мой Чарльз, — гласил ее ответ, — я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность». Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния — надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому № 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом № 13, и уже отсюда — на Бентинк-стрит, в дом № 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и «вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи — наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, — я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, „опалило мне мозг“. Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился „искать забвения“, о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение — а заодно и головную боль — я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли».
После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. «Каждое наше свидание за последнее время, — писал он, — не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние — слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, — заслуженной, я полагаю, — что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой — совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы».
И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та — разумеется, по секрету — Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: «Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, — сетовал он. — Но мне не стерпеть — даже теперь — и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!» Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: «Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок — нечто вроде корзинки с лимонами». В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: «Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, — вновь уверял он ее, — я не любил и не полюблю, как Вас». Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он — своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе.
Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись «представителей нации» и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов — это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу:
«Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: „А вот и мы!“ „А вот и мы, милорды и джентльмены!“ — это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55