По картинным галереям я с ними тоже не хожу. Послушать только, как Коллинз с ученым видом толкует Эггу (который ненавидит весь этот вздор, как ни один художник на свете) о красных и зеленых тонах; о том, как что-то одно „играет“ на фоне чего-то другого; о линиях верных, о линиях неверных — никакая пародия с этим не сравнится! Мне этого никогда не забыть. Весьма наслышан он также о музыке и часто доводит меня до белого каления, бубня или насвистывая целые увертюры, причем с начала и до конца кет ни единого верного такта. Позавчера я не выдержал и попросил его не свистеть больше увертюру к Вильгельму Теллю. «Честное слово, — сказал я ему, — у вас что-то не в порядке со слухом. Не вата ли вам мешает? Чтобы так расправиться с простейшим мотивом!» Иногда он принимается излагать нам Моральные Устои, почерпнутые из французских романов, а я немедленно и с приличествующей случаю серьезностью не оставляю от них камня на камне. Но лучше всего он разглагольствует о винах, которые, бывало, пивал он в здешних местах, — о «Монте Пульчиано» и великом множестве других, и все в неслыханных количествах! И какие выдающиеся персоны шли к нему за советом, и что они ему при этом говорили, и что он им отвечал... А было ему в то время, кстати сказать, ровно тринадцать годков от роду. При этом Эгг всегда очень удачно острит, и я смеюсь от души. Все это, конечно, ребячество, и очень невинное. Пишу об этом просто потому, что больше не о чем. На самом деле мы — лучшие друзья и у нас не было ни единой размолвки».
Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, — то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе.
1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением «Рождественской песни», 29-го читал «Сверчка на печи», а 30-го вызвался повторить чтение «Сверчка» перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор.
«Мрачный социалист»
РАБОТАЯ над своим «Холодным домом», Диккенс одновременно диктовал свояченице «Историю Англии для детей» — единственную свою книжку, написанную чужой рукой. Еще десять лет назад он задумал написать нечто подобное, чтобы не дать старшему сыну вырасти консерватором в вопросах религии или политики, внушить ему отвращение к войнам и научить скептически относиться к определенному сорту «героев». Тем самым Диккенс выказал удивительную наивность, однако в этом смысле он не отличается от многих своих современников и значительной части наших. Тому, кто искренне верит, что чтение исторических книг идет людям на пользу, нужно было бы самому почитать историю и убедиться, что меньше всего пользы из нее извлекают сами историки. Хроника кровавых войн и безрассудств, именуемая историей, содержит лишь кое-какие факты, но зато сколько угодно фантазии. Человек разумный чутьем поймет все, что нужно, о себе подобных, руководствуясь личными наблюдениями, подкрепленными еще и глубоким знанием Шекспира. Ум — свойство врожденное, а не благоприобретенное, и сказывается он очень рано: даже школьники и те поступают умно, отказываясь учить то, чего им не хочется знать. А вот Диккенс искренне верил, что стоит дать людям образование, как они сразу же поумнеют. С равным основанием можно утверждать, что, зная, что такое зло, человек должен всегда творить добро. В высшей степени странное заблуждение! Кроме того, у Диккенса и темперамент был неподходящий: он был не способен бесстрастно излагать зловещую и драматическую повесть человеческой подлости и низости. Но если к истории не подходить иронически, она становится скучной, потому что запас бранных слов в человеческом языке недостаточно богат и разнообразен, чтобы воздать должное предмету и в то же время не утомить читателя. Хорошо, конечно, когда человек понимает, что вероучения порождают преступников и что история человечества — это в основном перечень преступлений, совершаемых во имя господне, — хорошо, но недостаточно, чтобы создать книгу из тридцати семи глав, напечатанную в «Домашнем чтении» и продиктованную преимущественно крайним раздражением.
Мораль «Истории» можно выразить словами, которые Диккенс еще в «Барнеби Радже» вложил в уста Хэрдейля: «Пусть никто ни на шаг не сойдет с честного пути под тем благовидным предлогом, что это оправдывается благородной целью. Любой прекрасной цели можно добиться честными средствами. А если нельзя, то цель эта плоха». Вот только проповедует он эту мораль слишком уж горячо: «О завоеватель, — восклицает он, обращаясь к Вильгельму I, — ты, которым ныне гордятся столько славных фамилий и которого столько славных фамилий и в грош не ставили вте дни, — лучше бы ты завоевал одно-единственное верное сердце, чем всю Англию». Его характеристикам не хватает тонкости: вот, например, как представлен читателю король Джон: «Едва ли во всей Англии, даже если ее обыскать от края до края, нашелся бы другой такой подлый трус и гнусный злодей, как тот, кто был увенчан короной». Да, с Джоном автор обходится круто. Покончив с ним все счеты в Ньюарке, он посылает ему последнее «прости»: «И там, восемнадцатого октября, на сорок девятом году его жизни и семнадцатом году его подлого царствования, этому гнусному животному пришел конец». Достается и преемнику Джона — Генриху III: «Король так огорчился, что мы с вами могли бы его пожалеть, но едва ли достойна жалости личность столь ничтожная и смешная». Орден Подвязки, учрежденный Эдуардом III, быть может, и очень неплох в своем роде, но, как считает автор, едва ли «более важен для подданных, чем добротное платье». Зато к Уоту Тайлеру наш историк относится сочувственно: «Уот был человек трудолюбивый, работящий. Он много выстрадал; испытал самую гнусную несправедливость. Вполне вероятно, что он был гораздо более возвышенным по натуре и отважным человеком, чем любой из тунеядцев, которые с той поры и доныне так радуются его поражению». О Жанне д'Арк Диккенс говорит с симпатией, возмущаясь теми, кто преследовал ее в Англии и предавал во Франции. Впрочем, он порицает и ее за привычку «хандрить и выдумывать бог весть что. Она была девушкой хоть и очень хорошей, но чуточку слишком тщеславной и честолюбивой».
Относительно того, что представляют собой римские папы, автор не питает ни малейших иллюзий: «В Риме тогда было два папы», пишет он, добавляя в скобках: «Как будто мало одного!» Один папа, по его мнению, был готов трудиться «не покладая рук, только бы втянуть мир в какую-нибудь грязную историю». Ничуть не лучше отзывается он и о «первом из негодяев», Генрихе VIII, «которого я позволю себе назвать, без обиняков, одним из самых черных злодеев, когда-либо осквернявших собою землю». Он называет Генриха «низким и себялюбивым трусом», «озверевшим псом», «венценосной свиньей», «позором рода человеческого», «кровавым, несмываемым пятном на страницах Английской Истории». Заметим, что в викторианскую эпоху к Генриху VIII было принято относиться несколько иначе. Впрочем, говоря о дочери Генриха, Мэри, Диккенс склонен разделить общее мнение: «Кровавой Мэри нарекла молва эту женщину; воистину Кровавой останется она навсегда в памяти англичан, и вспоминать о ней будут с ужасом и ненавистью... Костер и виселица — вот плоды ее царствования, и лишь по ним мы будем судить об этой королеве».
Не многим лучше Тюдоров, по мнению Диккенса, и Стюарты. «...если на троне восседает существо, подобное его величеству Борову, это хуже чумы, — оно сеет заразу повсюду», — пишет он о Якове I. Внук Якова Карл I, этот «иуда-весельчак, вполне заслужил того, чтобы расстаться со своей развеселой головой на плахе, будь у него даже не одна голова, а целых десять». Яков II был «безмозглой дубиной». О Кромвеле в книге говорится благосклонно, зато те, кого он вел за собой, не по вкусу нашему историку. «Солдаты, барабанщики, трубачи и те совсем некстати завели себе привычку пускаться при каждом удобном случае в длительные и нудные разглагольствования. Ни за что на свете не хотел бы я оказаться в такой армии».
Из этих отрывков видно, что стать настоящим историком Диккенс не смог: он был слишком горяч. Многим его современникам казалось, что и за реформы он ратует чересчур горячо, но таков уж был этот человек: встретившись с жестокостью, несправедливостью, равнодушием, он не рассуждал, отчего да почему, он разоблачал зло и воевал с ним не на живот, а на смерть. Многие свойства его натуры проявились в его отношении к социальным проблемам — отношении, столь не схожем с позицией того самого Карлейля, которого Диккенс любил и почитал превыше всех своих знаменитых современников. Впрочем, сам Диккенс не отдавал себе отчета в этом несходстве. До нас дошло описание одного званого обеда, на котором были Диккенс, Карлейль и еще кое-кто из их друзей. Как почтительно и любовно держался Диккенс с Карлейлем, как он шутил и радовался! Совсем как Дэвид Гаррик в обществе доктора Джонсона. И нужно сказать, что Карлейль наслаждался всем этим не меньше, чем Джонсон. Но если Диккенс как личность несравненно значительнее великого Гаррика и, быть может, не уступает ему как актер, Карлейль лишь притворяется Джонсоном, втайне завидуя колоссальному успеху диккенсовских произведений, хотя и делая вид, что презирает его славу. В «Прошлом и настоящем» он пишет о Святом Эдмунде (англосаксе, по преданию замученном данами) и позволяет себе совершенно неуместный выпад в связи с диккенсовским визитом в Америку. «Если вся Янкляндия ходила по пятам за добрым маленьким «Schnuspel, известным писателем», с пылающими факелами, приглашениями на банкеты и единодушным «гип-гип-ура», понимая, что, как он ни мал, он все-таки кое-что представляет собою, — как же должна была когда-то вся земля англов чтить героя-мученика, великого и верного Сына Небес!» Еще более безвкусное замечание мы находим в «Жизни Стерлинга», где Карлейль приводит письмо Стерлинга к матери: «Я достал два первых номера „Брильянта Хоггарти“ и прочел их с невыразимым наслаждением... В каждом из них правды и жизни больше, чем во всех романах... вместе взятых». Карлейль комментирует: «Пусть Теккерей, верный и близкий друг дома Стерлингов, обратит внимание на то, что это письмо написано в 1845, а не в 1851 году, и сделает собственные выводы!» Иными словами, здесь сказано, что Карлейль, как и Стерлинг, задолго до появления «Ярмарки тщеславия» уже считал Теккерея значительно более крупным писателем, чем Диккенс. Не приходится сомневаться, что Диккенс читал все это: он с жадностью проглатывал каждую строчку, написанную Карлейлем. Знать, что о тебе говорят так недоброжелательно, и кто! Это была, наверное, большая обида. Впрочем, он никогда ни одним словом не выдал ее. Один-единственный раз позволил он себе маленькую вольность по отношению к Карлейлю — в письме к Уилки Коллинзу от 1867 года, где, говоря о французском актере Франсуа Ренье, он пародирует стиль своего кумира: «Искусный, ловкий человечек, быстрый и подвижной, наделенный поразительными способностями к плотничьему делу и не лишенный строительных талантов более высокого класса, чем у Бобров. И при всем том актер, хотя и несколько грубоватого пошиба. Возлюбите же его, о сыновья человеческие!»
Приличия ради Карлейль отзывался о Диккенсе с симпатией, но неизменно свысока: «славный малый», «невинная и жизнерадостная натура, какие редко встречаются», «единственный писатель моего времени, чьи творения дышат неподдельным юмором» и т. д. Он от души смеялся над веселыми страницами диккенсовских романов, но автора считал невежественным человеком с совершенно неверными взглядами на жизнь: «Он думает, что людей следует гладить по головке, построить для них уютный тепленький мирок, где каждый ест себе индейку на рождество. Он, не задумываясь, отменил бы надзор, наказания, силу и начал склонять людей на добрые дела лаской, уговорами, лестью. Но извечные законы действуют совсем иначе. Диккенс не написал ничего, что могло бы помочь решению жизненных проблем. Впрочем, не скупитесь отдать медную монетку за его книгу: ее стоит почитать вечерком, на сон грядущий». Не станем задаваться вопросом, намного ли лучше Диккенса был знаком с «извечными законами» сам Карлейль. Сказанного вполне достаточно, чтобы показать различие между ними, различие, грубо говоря, между пророком и художником.
Пророк чаще всего неудачник. Не сумев стать действующим лицом, он становится зрителем, вооруженным до зубов всевозможными знаниями. Он предрекает человечеству неминуемую катастрофу, избежать которой оно может, лишь последовав его учению. Дурные предзнаменования — его любимый конек, а так как несчастья в мире случаются на каждом шагу, то пророк во все времена личность чрезвычайно популярная. Покидая вместе с Евой райский сад, Адам, по-видимому, воспользовался случаем, чтобы напророчить ей всяческих бед, и с Адамовых дней провидец был всегда окружен почтительным вниманием, а люди с тех пор постоянно живут в предчувствии чего-то ужасного. Правда, нынешние прорицатели, как видно, решили, что монополия на зловещие пророчества принадлежит только им, забыв, должно быть, в пылу усердия, что, если верить их предшественникам, мир только и делал, что катился ко всем чертям, а цивилизация неизменно стояла на краю гибели. Пророк нередко бывает наполовину художником, но делает вид, что презирает свой талант и пользуется им лишь для того, чтобы придать вящую убедительность своим прорицаниям. Вот и Карлейль с раздражением называет художников вроде Диккенса и Теккерея канатными плясунами, а не жрецами, а так как пророка в Англии всегда принимают всерьез, то к художнику соответственно относятся с недоверием.
Если пророк стоит на одном полюсе, то художник находится на противоположном. Впрочем, правильнее было бы сказать, что художник находится в гуще жизни, а пророк — в стороне от нее. «Диккенс лезет из кожи вон, стараясь выложить все, что в нем есть лучшего, и всегда улыбается, и вечно чему-то рад», — свысока бросает Карлейль. Иными словами, как всякий большой художник, Диккенс умел наслаждаться жизнью, принимая ее во всем ее многообразии безоговорочно и от всей души. Он не разбирался в статистике, Синие книги не занимали его. Он понимал, что цивилизация грешит множеством пороков, но не собирался анализировать их, предвидя приход жрецов современной экономики, с ее таинственными цифрами и знаками, с помощью которых можно при случае доказать что угодно. В «Домби и сыне» он говорит о женщине, «наделенной от природы удивительной способностью видеть все в беспросветно-мрачном и унылом свете и в подтверждение своих взглядов извлекать на свет божий ужасающие факты, имеющие какое-либо касательство к происходящим событиям, находя в этом величайшую душевную усладу. То же самое можно было бы сказать о Карлейле и большинстве других самовлюбленных интеллигентов, занятых болтовней о вселенной, ее жалком настоящем и безотрадном будущем. В отличие от них и им подобных Диккенс старался каждый день сделать таким, чтобы было ради чего жить на свете, а когда ему бывало плохо, не требовал, чтобы другие тоже рвали на себе волосы. „То, что принято считать прекрасным, на самом деле не так уж прекрасно“, — заметил однажды на званом обеде лорд Мельбурн. „А что считают плохим, не так уж плохо“, — тут же вставил Диккенс. „Поэту не подобает ныть о своих невзгодах или учить других предаваться скорби“, — наставляет он одного стихотворца. Человек, для которого жизнь — сплошное горе, сам является источником страданий и, возмущаясь людскими пороками, возмущается самим собою. „Те, кто, глядя на мир, на людей, стонет, что все черно и пасмурно, правы, — писал Диккенс в „Оливере Твисте“. — Но эти мрачные краски — лишь отражение их собственных настроений и взглядов. Подлинные тона нежнее, мягче, но видит их только ясное око“. Вообще говоря, Диккенс считал, что жизнь — забавная и увлекательная штука, и не верил, что ее можно сделать лучше, примкнув к той или иной системе политических убеждений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, — то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе.
1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением «Рождественской песни», 29-го читал «Сверчка на печи», а 30-го вызвался повторить чтение «Сверчка» перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор.
«Мрачный социалист»
РАБОТАЯ над своим «Холодным домом», Диккенс одновременно диктовал свояченице «Историю Англии для детей» — единственную свою книжку, написанную чужой рукой. Еще десять лет назад он задумал написать нечто подобное, чтобы не дать старшему сыну вырасти консерватором в вопросах религии или политики, внушить ему отвращение к войнам и научить скептически относиться к определенному сорту «героев». Тем самым Диккенс выказал удивительную наивность, однако в этом смысле он не отличается от многих своих современников и значительной части наших. Тому, кто искренне верит, что чтение исторических книг идет людям на пользу, нужно было бы самому почитать историю и убедиться, что меньше всего пользы из нее извлекают сами историки. Хроника кровавых войн и безрассудств, именуемая историей, содержит лишь кое-какие факты, но зато сколько угодно фантазии. Человек разумный чутьем поймет все, что нужно, о себе подобных, руководствуясь личными наблюдениями, подкрепленными еще и глубоким знанием Шекспира. Ум — свойство врожденное, а не благоприобретенное, и сказывается он очень рано: даже школьники и те поступают умно, отказываясь учить то, чего им не хочется знать. А вот Диккенс искренне верил, что стоит дать людям образование, как они сразу же поумнеют. С равным основанием можно утверждать, что, зная, что такое зло, человек должен всегда творить добро. В высшей степени странное заблуждение! Кроме того, у Диккенса и темперамент был неподходящий: он был не способен бесстрастно излагать зловещую и драматическую повесть человеческой подлости и низости. Но если к истории не подходить иронически, она становится скучной, потому что запас бранных слов в человеческом языке недостаточно богат и разнообразен, чтобы воздать должное предмету и в то же время не утомить читателя. Хорошо, конечно, когда человек понимает, что вероучения порождают преступников и что история человечества — это в основном перечень преступлений, совершаемых во имя господне, — хорошо, но недостаточно, чтобы создать книгу из тридцати семи глав, напечатанную в «Домашнем чтении» и продиктованную преимущественно крайним раздражением.
Мораль «Истории» можно выразить словами, которые Диккенс еще в «Барнеби Радже» вложил в уста Хэрдейля: «Пусть никто ни на шаг не сойдет с честного пути под тем благовидным предлогом, что это оправдывается благородной целью. Любой прекрасной цели можно добиться честными средствами. А если нельзя, то цель эта плоха». Вот только проповедует он эту мораль слишком уж горячо: «О завоеватель, — восклицает он, обращаясь к Вильгельму I, — ты, которым ныне гордятся столько славных фамилий и которого столько славных фамилий и в грош не ставили вте дни, — лучше бы ты завоевал одно-единственное верное сердце, чем всю Англию». Его характеристикам не хватает тонкости: вот, например, как представлен читателю король Джон: «Едва ли во всей Англии, даже если ее обыскать от края до края, нашелся бы другой такой подлый трус и гнусный злодей, как тот, кто был увенчан короной». Да, с Джоном автор обходится круто. Покончив с ним все счеты в Ньюарке, он посылает ему последнее «прости»: «И там, восемнадцатого октября, на сорок девятом году его жизни и семнадцатом году его подлого царствования, этому гнусному животному пришел конец». Достается и преемнику Джона — Генриху III: «Король так огорчился, что мы с вами могли бы его пожалеть, но едва ли достойна жалости личность столь ничтожная и смешная». Орден Подвязки, учрежденный Эдуардом III, быть может, и очень неплох в своем роде, но, как считает автор, едва ли «более важен для подданных, чем добротное платье». Зато к Уоту Тайлеру наш историк относится сочувственно: «Уот был человек трудолюбивый, работящий. Он много выстрадал; испытал самую гнусную несправедливость. Вполне вероятно, что он был гораздо более возвышенным по натуре и отважным человеком, чем любой из тунеядцев, которые с той поры и доныне так радуются его поражению». О Жанне д'Арк Диккенс говорит с симпатией, возмущаясь теми, кто преследовал ее в Англии и предавал во Франции. Впрочем, он порицает и ее за привычку «хандрить и выдумывать бог весть что. Она была девушкой хоть и очень хорошей, но чуточку слишком тщеславной и честолюбивой».
Относительно того, что представляют собой римские папы, автор не питает ни малейших иллюзий: «В Риме тогда было два папы», пишет он, добавляя в скобках: «Как будто мало одного!» Один папа, по его мнению, был готов трудиться «не покладая рук, только бы втянуть мир в какую-нибудь грязную историю». Ничуть не лучше отзывается он и о «первом из негодяев», Генрихе VIII, «которого я позволю себе назвать, без обиняков, одним из самых черных злодеев, когда-либо осквернявших собою землю». Он называет Генриха «низким и себялюбивым трусом», «озверевшим псом», «венценосной свиньей», «позором рода человеческого», «кровавым, несмываемым пятном на страницах Английской Истории». Заметим, что в викторианскую эпоху к Генриху VIII было принято относиться несколько иначе. Впрочем, говоря о дочери Генриха, Мэри, Диккенс склонен разделить общее мнение: «Кровавой Мэри нарекла молва эту женщину; воистину Кровавой останется она навсегда в памяти англичан, и вспоминать о ней будут с ужасом и ненавистью... Костер и виселица — вот плоды ее царствования, и лишь по ним мы будем судить об этой королеве».
Не многим лучше Тюдоров, по мнению Диккенса, и Стюарты. «...если на троне восседает существо, подобное его величеству Борову, это хуже чумы, — оно сеет заразу повсюду», — пишет он о Якове I. Внук Якова Карл I, этот «иуда-весельчак, вполне заслужил того, чтобы расстаться со своей развеселой головой на плахе, будь у него даже не одна голова, а целых десять». Яков II был «безмозглой дубиной». О Кромвеле в книге говорится благосклонно, зато те, кого он вел за собой, не по вкусу нашему историку. «Солдаты, барабанщики, трубачи и те совсем некстати завели себе привычку пускаться при каждом удобном случае в длительные и нудные разглагольствования. Ни за что на свете не хотел бы я оказаться в такой армии».
Из этих отрывков видно, что стать настоящим историком Диккенс не смог: он был слишком горяч. Многим его современникам казалось, что и за реформы он ратует чересчур горячо, но таков уж был этот человек: встретившись с жестокостью, несправедливостью, равнодушием, он не рассуждал, отчего да почему, он разоблачал зло и воевал с ним не на живот, а на смерть. Многие свойства его натуры проявились в его отношении к социальным проблемам — отношении, столь не схожем с позицией того самого Карлейля, которого Диккенс любил и почитал превыше всех своих знаменитых современников. Впрочем, сам Диккенс не отдавал себе отчета в этом несходстве. До нас дошло описание одного званого обеда, на котором были Диккенс, Карлейль и еще кое-кто из их друзей. Как почтительно и любовно держался Диккенс с Карлейлем, как он шутил и радовался! Совсем как Дэвид Гаррик в обществе доктора Джонсона. И нужно сказать, что Карлейль наслаждался всем этим не меньше, чем Джонсон. Но если Диккенс как личность несравненно значительнее великого Гаррика и, быть может, не уступает ему как актер, Карлейль лишь притворяется Джонсоном, втайне завидуя колоссальному успеху диккенсовских произведений, хотя и делая вид, что презирает его славу. В «Прошлом и настоящем» он пишет о Святом Эдмунде (англосаксе, по преданию замученном данами) и позволяет себе совершенно неуместный выпад в связи с диккенсовским визитом в Америку. «Если вся Янкляндия ходила по пятам за добрым маленьким «Schnuspel, известным писателем», с пылающими факелами, приглашениями на банкеты и единодушным «гип-гип-ура», понимая, что, как он ни мал, он все-таки кое-что представляет собою, — как же должна была когда-то вся земля англов чтить героя-мученика, великого и верного Сына Небес!» Еще более безвкусное замечание мы находим в «Жизни Стерлинга», где Карлейль приводит письмо Стерлинга к матери: «Я достал два первых номера „Брильянта Хоггарти“ и прочел их с невыразимым наслаждением... В каждом из них правды и жизни больше, чем во всех романах... вместе взятых». Карлейль комментирует: «Пусть Теккерей, верный и близкий друг дома Стерлингов, обратит внимание на то, что это письмо написано в 1845, а не в 1851 году, и сделает собственные выводы!» Иными словами, здесь сказано, что Карлейль, как и Стерлинг, задолго до появления «Ярмарки тщеславия» уже считал Теккерея значительно более крупным писателем, чем Диккенс. Не приходится сомневаться, что Диккенс читал все это: он с жадностью проглатывал каждую строчку, написанную Карлейлем. Знать, что о тебе говорят так недоброжелательно, и кто! Это была, наверное, большая обида. Впрочем, он никогда ни одним словом не выдал ее. Один-единственный раз позволил он себе маленькую вольность по отношению к Карлейлю — в письме к Уилки Коллинзу от 1867 года, где, говоря о французском актере Франсуа Ренье, он пародирует стиль своего кумира: «Искусный, ловкий человечек, быстрый и подвижной, наделенный поразительными способностями к плотничьему делу и не лишенный строительных талантов более высокого класса, чем у Бобров. И при всем том актер, хотя и несколько грубоватого пошиба. Возлюбите же его, о сыновья человеческие!»
Приличия ради Карлейль отзывался о Диккенсе с симпатией, но неизменно свысока: «славный малый», «невинная и жизнерадостная натура, какие редко встречаются», «единственный писатель моего времени, чьи творения дышат неподдельным юмором» и т. д. Он от души смеялся над веселыми страницами диккенсовских романов, но автора считал невежественным человеком с совершенно неверными взглядами на жизнь: «Он думает, что людей следует гладить по головке, построить для них уютный тепленький мирок, где каждый ест себе индейку на рождество. Он, не задумываясь, отменил бы надзор, наказания, силу и начал склонять людей на добрые дела лаской, уговорами, лестью. Но извечные законы действуют совсем иначе. Диккенс не написал ничего, что могло бы помочь решению жизненных проблем. Впрочем, не скупитесь отдать медную монетку за его книгу: ее стоит почитать вечерком, на сон грядущий». Не станем задаваться вопросом, намного ли лучше Диккенса был знаком с «извечными законами» сам Карлейль. Сказанного вполне достаточно, чтобы показать различие между ними, различие, грубо говоря, между пророком и художником.
Пророк чаще всего неудачник. Не сумев стать действующим лицом, он становится зрителем, вооруженным до зубов всевозможными знаниями. Он предрекает человечеству неминуемую катастрофу, избежать которой оно может, лишь последовав его учению. Дурные предзнаменования — его любимый конек, а так как несчастья в мире случаются на каждом шагу, то пророк во все времена личность чрезвычайно популярная. Покидая вместе с Евой райский сад, Адам, по-видимому, воспользовался случаем, чтобы напророчить ей всяческих бед, и с Адамовых дней провидец был всегда окружен почтительным вниманием, а люди с тех пор постоянно живут в предчувствии чего-то ужасного. Правда, нынешние прорицатели, как видно, решили, что монополия на зловещие пророчества принадлежит только им, забыв, должно быть, в пылу усердия, что, если верить их предшественникам, мир только и делал, что катился ко всем чертям, а цивилизация неизменно стояла на краю гибели. Пророк нередко бывает наполовину художником, но делает вид, что презирает свой талант и пользуется им лишь для того, чтобы придать вящую убедительность своим прорицаниям. Вот и Карлейль с раздражением называет художников вроде Диккенса и Теккерея канатными плясунами, а не жрецами, а так как пророка в Англии всегда принимают всерьез, то к художнику соответственно относятся с недоверием.
Если пророк стоит на одном полюсе, то художник находится на противоположном. Впрочем, правильнее было бы сказать, что художник находится в гуще жизни, а пророк — в стороне от нее. «Диккенс лезет из кожи вон, стараясь выложить все, что в нем есть лучшего, и всегда улыбается, и вечно чему-то рад», — свысока бросает Карлейль. Иными словами, как всякий большой художник, Диккенс умел наслаждаться жизнью, принимая ее во всем ее многообразии безоговорочно и от всей души. Он не разбирался в статистике, Синие книги не занимали его. Он понимал, что цивилизация грешит множеством пороков, но не собирался анализировать их, предвидя приход жрецов современной экономики, с ее таинственными цифрами и знаками, с помощью которых можно при случае доказать что угодно. В «Домби и сыне» он говорит о женщине, «наделенной от природы удивительной способностью видеть все в беспросветно-мрачном и унылом свете и в подтверждение своих взглядов извлекать на свет божий ужасающие факты, имеющие какое-либо касательство к происходящим событиям, находя в этом величайшую душевную усладу. То же самое можно было бы сказать о Карлейле и большинстве других самовлюбленных интеллигентов, занятых болтовней о вселенной, ее жалком настоящем и безотрадном будущем. В отличие от них и им подобных Диккенс старался каждый день сделать таким, чтобы было ради чего жить на свете, а когда ему бывало плохо, не требовал, чтобы другие тоже рвали на себе волосы. „То, что принято считать прекрасным, на самом деле не так уж прекрасно“, — заметил однажды на званом обеде лорд Мельбурн. „А что считают плохим, не так уж плохо“, — тут же вставил Диккенс. „Поэту не подобает ныть о своих невзгодах или учить других предаваться скорби“, — наставляет он одного стихотворца. Человек, для которого жизнь — сплошное горе, сам является источником страданий и, возмущаясь людскими пороками, возмущается самим собою. „Те, кто, глядя на мир, на людей, стонет, что все черно и пасмурно, правы, — писал Диккенс в „Оливере Твисте“. — Но эти мрачные краски — лишь отражение их собственных настроений и взглядов. Подлинные тона нежнее, мягче, но видит их только ясное око“. Вообще говоря, Диккенс считал, что жизнь — забавная и увлекательная штука, и не верил, что ее можно сделать лучше, примкнув к той или иной системе политических убеждений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55